Саймон — единственный из моих друзей, кто точно никогда не заведет ребенка, и потому я не могу его оттолкнуть, пусть даже он иногда при упоминании Изабель делает притворно скорбную мину. Он любит меня и оплакивает Изабель. Наверное, Саймон — единственный, кто плачет по ней, не будучи связан с моей дочерью кровным родством. И он не виноват, что его печаль выражается не так, как мне хотелось бы. Это моя вина, я требую слишком многого.
Я молчу за ленчем, говорит преимущественно Саймон. Обычно бывает по-другому. Обычно мы оба болтаем. Эмилия Гринлиф и Саймон Фарго, одна команда, всегда готовы друг друга выслушать. Так было с того самого дня, как мы познакомились на первом курсе колледжа, на семинаре, куда ходили всего несколько человек с нашего отделения. Впрочем, я там долго не задержалась — все они были слишком серьезны и целеустремленны. А Саймон задержался и до конца года щедро снабжал меня конспектами, нарушая не только правила семинара, но и письменный договор, составленный каким-то неврастеником, который что-то услышал о спросе и предложении.
Саймон ковыряет салат. Я съедаю свою порцию и заказываю картошку фри.
— С ужасом жду выходных, — говорит Саймон.
— Почему?
— Еще один мальчишник. Ты, наверное, думаешь, быть голубым — значит освободиться от обязательного посещения этих кошмаров. Увы, нет. Каждый раз, когда женится кто-нибудь из моих бывших однокурсников, меня приглашают пить текилу и глазеть на какую-нибудь несчастную русскую девчонку, которая извивается вокруг шеста. Честно говоря, Эмилия, ты даже не представляешь, насколько они голые, эти девушки. Будь у меня зеркальце и пара ватных палочек, я бы уже защитил диссертацию по гинекологии.
Я понимаю, что сейчас меня вырвет. Официантка приносит картошку фри, и я разглядываю свою порцию. Картошка похожа на срезанные волосы. Сухие. Мертвые.
— Не понимаю, почему эти притоны не закрывают, — продолжает Саймон. — Главное, они ведь не подпольные. Девчонки берут в рот прямо в клубе. Даже предлагали это мне, Господи Иисусе. Ты себе не представляешь, как я выглядел, когда пытался объяснить слово «гомосексуалист» несовершеннолетней деревенской девчонке из Молдавии. В конце концов пришлось заплатить исключительно за то, чтобы она от меня отвязалась.
Я не отвечаю. Ничего не могу сказать. В голове у меня воспоминание об отце и русской стриптизерше, которую, по его словам, он любил. Девушка из Нью-Джерси, которую папа навещал каждый понедельник в течение года. Девушка, ради которой каждый понедельник он снимал со счета в Национальном банке тысячу долларов. Если бы я не посвятила маму в тайны банковского обслуживания через Интернет, она бы не обнаружила этих махинаций. Но даже в этом случае она могла бы ничего не заметить, если бы не регулярность и не величина суммы. По мере того как деньги с веселым звоном исчезали со счета, мама все более терялась. Наконец отыскала старые банковские выписки и прочла их впервые в жизни. И только тогда поняла, почему, будучи замужем за президентом юридической ассоциации и двукратно номинированным Адвокатом года в Нью-Джерси, она, в отличие от своих подруг, никогда не могла позволить себе круиз, персонального тренера, который помог бы ей сбросить вес, или новую машину взамен древней «хонды». Поначалу она решила, что отец увлекся азартными играми. Ткнула ему под нос выписки и предложила сходить к психологу. Мама говорит, что ссора продолжалась почти всю ночь и на рассвете отец признался. Он тратил деньги не на скачки и не на карты. Он никогда не бывал в Атлантик-Сити. Деньги предназначались для Оксаны.
В моем воображении у нее высокий выпуклый лоб, стянутые в пучок волосы и пухлые губы. Папа сказал, что она всего несколькими годами младше меня, но я представляю Оксану совсем юной, почти подростком. Я всегда воображаю ее в костюме фигуристки (разве что без коньков) — но это не телесного цвета трико, имитирующее человеческую плоть, а настоящее обнаженное тело, которое просвечивает сквозь блестящую мини-юбочку и стринги. Когда я представляю их вместе, моего отца и его шлюху, они всегда занимаются порнографической акробатикой на льду. Если бы девушку звали Надя или Ольга, то, наверное, в моих фантазиях фигурировали бы сальто назад и спортивные брусья. Самое печальное то, что отец утверждал, будто Оксана любит его. Он сказал маме, что эта девушка считает его особенным, что она относится к нему не как к клиенту, а скорее как к возлюбленному, как к мужчине, за которого она бы вышла замуж, если бы могла. Он сказал это маме холодным осенним утром, когда вставало солнце, деревья как будто были в огне, а в воздухе пахло приближающейся зимой. Потом отец ушел на работу, а мама позвонила мне. Я села на автобус и приехала через час, как раз вовремя, чтобы подержать ее волосы, пока маму рвало. Затем помогла собрать папины вещи и не позволила передумать.
— Мы прожили с ним тридцать лет, — пробормотала мама.
Она стояла в спальне босиком, держа в руках охапку шерстяных свитеров. Халат на ней был застегнут не на те пуговицы.
— Двадцать девять, — поправила я.
— Почти тридцать.
— И сколько раз за это время он тебе изменил?
— Не знаю. — Мама сунула свитера в чемодан, переложив их бумагой.
Я вытащила бумагу, скомкала и швырнула в мусорную корзину, а потом открыла ящик с отцовским бельем и, задержав дыхание, высыпала все в рюкзак.
— Он сказал, что эта девушка его любит.
— Ну да, конечно. А остальные девушки? Они тоже его любили?
Я была рядом с мамой, когда она отправила отцу письмо, в котором сообщала, где он найдет свои вещи. Потом я отвезла чемоданы в гостиницу на Семнадцатой улице, неподалеку от его офиса, сняла номер на его имя, расплатившись маминой кредиткой и по школьной памяти подделав подпись. Когда вернулась домой, мама стояла в коридоре, по-прежнему в халате.
— Не знаю, смогу ли я это сделать, Эмилия. — Она смотрела на меня умоляюще.
Я стояла на пороге и поигрывала ключами.
— Не прощу, если ты его вернешь, мама.
— О… — Она покачнулась, и я поняла, что это уже слишком.
Я поняла и еще кое-что, чего мама никогда бы не сказала: не важно, как я себя чувствую, не важно, что я думаю, но отец изменил ей, а не мне.
— Прости. — Я бросилась к маме, обняла ее, и она прижалась ко мне, обмякшая и влажная, будто отчаяние сочилось у нее изо всех пор, смочив кожу и одежду. — Я не имела права так говорить.
Разумеется, не имела. Но я бы действительно не сумела ее простить, и мама это прекрасно понимала.
И теперь, сидя в кафе с Саймоном, я никак не могу выкинуть этот образ из головы. Мой отец и молодая стриптизерша. Я вижу ее обнаженную спину, серую кожу, испещренную коричневыми родинками, гладкое лицо… Она со скукой и тревогой смотрит на часы: ее накажут, если он чересчур задержится. Конечно, у меня слишком живое воображение, вдобавок подхлестнутое просмотром телевизора, обилием прочитанных готических романов и комплексом Электры — настоящим сокровищем для Фрейда. Я знаю, что мой отец, как и Саймон, — человек ранимый. Разве он сможет жить один?