Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ход событий не прерывается ни на мгновение. События искривляют русло, обнажают острова. Поток воды обтачивает берега — единственное о ней воспоминание. В том месте, где чаще всего случались аварии, построен подземный переход. Где бойко шла торговля — возникли рынки, где шатались воры — возведен полицейский участок. Даже футбольные матчи и шумные концерты оставляют на стенах разноцветные отпечатки. Повсюду полно знаков — подспорьев для памяти. А также красноречивых вмятин от знаков отмененных или износившихся.
Наименование вещей помогает лишь ненадолго. Все названное тоже забывается, поскольку назавтра каждое слово потребуется уже для новой вещи. События, для которых никто не находит слов, будут преданы забвению в первую очередь. Потертые определения подобны потерянным квитанциям — соответствующие им воспоминания уже не вернуть. Забвение уносит жесты и гримасы, уносит стремительные тучи, дождевые капли на стекле, порывы ветра. Жители города пытаются создать новые слова, более удобные, чем прежние, — но тщетно. Новые слова ничем не лучше старых и столь же своевольны. Город перемен создан памятью, что гонится за вчерашним днем. Этот город целиком и полностью зависим от воспоминаний — замков из песка, заливаемых водой. Терзаемый волнами забвения, город нуждается в жителях — носителях мыслей, вопросов и стремлений, впитывающих городские пейзажи, позволяющих городу запомнить самое себя.
Глаза прохожих ежедневно скользят по подземным переходам, рынкам, полицейским участкам. Скользят по надписям на стенах домов и лестничных клеток. Опирающаяся на перила ладонь ощущает под пальцами старый исцарапанный лак. И таким образом натыкается на повседневные мысли. Главным образом, это маленькие и твердые утренние мысли, заключающие в себе самые пустяковые вопросы, а то и вовсе полые. Они прячутся в одежде, в предметах, в мебели, в отличие от мыслей вечерних, острые иголки которых торчат — для памяти — под черепной коробкой. Стены лестничных клеток испещрены всевозможными линиями и потеками, иной раз весьма застарелыми. Некоторые мысли, не нашедшие себе пристанища, могут полностью впитаться в какой-нибудь потек, что попадается на глаза всякий раз, когда поднимаешься или спускаешься по лестнице. Это позволяет им спастись от забвения и продержаться еще немного. Потом выясняется, что значение потека изменилось. Язык потеков скуден и небрежен. Формы вынуждены выражать противоречивое содержание. Правда, содержание это само по себе уже столь небрежно и скудно, что недостойно даже формы потеков.
Порой, хоть и не всегда, мысли позначительнее способны принять облик какого-нибудь крупногабаритного предмета, к примеру, трамвая на остановке. Возьмут да и уедут вместе с ним, обрекая память на тщетный труд поисков. И лишь этот труд не позволяет рассыпаться миллиарду темно-красных кирпичей. Город перемен, воздвигнутый памятью и разрушаемый забвением, — это город смерти. Поток смерти обходит стороной лишь каменных каменщиков и металлургов в каменных одеждах, что из глубины своих ниш каменными глазами без зрачков следят за уличным движением. Ведь воплощенная в них форма жизни не боится ни наводнений, ни пожаров, ни сноса зданий. Оторванная каменная голова может продолжать свое существование, не более неподвижная, чем когда она венчала шею. Одинокая ладонь останется столь же бездейственной, как в ту пору, когда она соединялась с предплечьем. Указательный палец и на дне реки, наполовину увязший в ил и оплетенный водорослями, останется указательным пальцем. Даже каменная крошка, которой посыпают дороги, имеет свой вес и объем, а также свое место в пространстве.
В жизни камней полностью отсутствует принуждение. Потеряв опору, они падают. Упав — лежат. Будучи не в силах изменить данную им форму, принимают ее с величайшим равнодушием. Столь же бесстрастно камни существуют или рассыпаются. Что бы ни произошло, никогда не добавляют ничего от себя. Не сделают ни малейшего усилия, чтобы что-либо предпринять. Не обрадуются, не огорчатся, ни в чем их не убедишь. Они невозмутимы, ибо не боятся страдания. Лампочка, потухнув, тоже не плачет, кабель не пытается избежать короткого замыкания, а дерево не бежит от пламени.
Жители этого города, возможно, и позавидовали бы свободе камней, если бы только умели ее разглядеть. А ведь и в них, не знающих о том и знать не желающих, заключена, помимо эфемерной жизни тела и разума, нетленная жизнь камня. То же, что они сами именуют своей жизнью, — не более чем лихорадка, которая терзает мысли, измученные вечным движением песка, инерцией глины и тревожным плеском воды. Обитатели этого города не стремятся к жизни камней, единственной, реально им данной. Их страшит каменный покой стен, и в особенности — твердость не ведающей сомнений каменной руки, жесткость не тронутых печалью черт, холодное равнодушие монолита. Заключенный в камни и кирпичи мир безмолвия, лишенный мыслей, чувств и желаний, поражает и пугает. И жизнь без желаний кажется еще более невыносимой, чем жизнь без их исполнения — повседневный удел многих обитателей этого города.
Ошеломленные хаосом надписей, заслонивших стены, они избегают вопросов, содержащихся в самих стенах. Тех, на которые сгодится любой ответ, но которые тем не менее останутся без ответа, поскольку недвижно громоздятся друг на друге, навеки скрепленные цементом убеждений. К вопросам, которые можно вычитать на плакатах, ответы привязаны веревочкой, точно ярлычок к товару, для надежности еще и опломбированный. Больше всего вопросов таят в себе желания. Они ездят вверх-вниз, словно лифт, мечущийся в клетке шахты. Или перекатываются по тротуару между бордюрами, будто забытый мяч, отскакивающий от одного края к другому, все замедляя движение. Эти легкие, как пушинки, вопросы плывут по воздуху, их переносит ветер. Они вездесущи, хотя никому и не нужны. Отсутствуют лишь вопросы, свободно рассекающие пространство в поисках ответа. В городе, который выстроен из обессилевших вопросов и подстриженных по трафарету ответов, ничто не изумляет и не привлекает внимания. Естественно, памяти здесь не за что уцепиться.
По одному маршруту курсируют разные номера трамваев, посреди улицы вдруг вырастает склад металлолома с заколоченными окнами, не всегда удается дважды попасть в одно и то же место, поскольку за ночь меняется расположение улиц. Элегантный пассаж вдруг оборачивается вонючим тупиком, роскошный отель — ночлежкой. В этом городе все уже настолько идет вразнобой, что его Париж — место, о котором известно лишь то, что, увидев его, можно умереть, — превратился в помойку, где роются клошары. Вместо Эйфелевой башни оттуда торчит старый зонтик с погнутыми спицами.
Но в подобном городе, будь он даже из золота и платины и сплошь усыпан брильянтами, всякая драгоценная постройка все равно оказывается лишь сосудом, наполненным тревогой, на колонны некорректных вопросов опираются бесполезные ответы, и каждая без исключения дверь способна предложить наименее удачный выход. И пусть даже этот город весь сделан из новенького кирпича и свежей штукатурки, из труб, не тронутых ржавчиной, из идеально гладких стекол, из блестящих, точно зеркало, тротуаров, он все равно останется клеткой и тюрьмой.
Размножатся, словно бесчисленные отражения незримой пылинки в калейдоскопе, парижские бистро на левом берегу, где сидят за чашечкой черного кофе декольтированные студентки с французскими романами на столике. Засияют красные лампочки над угловым зданием, явно отломившимся от лондонского Сохо, и ярко осветят англоязычные надписи. В общественных туалетах возникнет прокуренный паб, где пьют, поют и играют в «дартс» ирландские поэты, а террористы-фанатики в списанных армейских куртках подкладывают бомбы с часовым механизмом. Почтовое отделение сменит нью-йоркский драгстор, куда в четыре утра зайдет за снотворным бледный, измученный мигренью театральный критик. В закрытой мастерской, где раньше поднимали петли на чулках, появится палермское кафе-мороженое, где молчаливые мужчины в черных очках, пряча под пиджаками револьверы, будут часами всматриваться в застекленную дверь. На газетном киоске загорятся разноцветные бумажные фонарики, а внутри выстроятся длинные ряды столиков, накрытых скатертями и заставленных блюдами из змеиного и обезьяньего мяса. Испокон веку запертые в этом городе и занимающие в нем меньше места, чем закладка в книге, Палермо, Белфаст, Гонконг тоже ветшают и рассыпаются, а их осколки то и дело попадаются в самых неожиданных местах.
Название также тает. Эрозия отшлифовала буквы, а некоторые раскрошила и развеяла. Уцелевшие же утратили всякий смысл. Жаль, что название исчезает. Но разве было бы оно столь прекрасно, если бы не распадалось на глазах? Нет букв — нет и города. Ведь только они являли собой нечто конкретное в хаосе дат, событий и представлений. Только они охватывали необъятное: веселые первомайские демонстрации и позабытые рейсовые вертолеты, которые уже так давно летают без топлива, что тоже съежились и — вероятно — синими стрекозами порхают над самой землей в ботаническом саду.