«За боль, причиненную Н.С. у меня навсегда были отняты и любовь и стихи».
Так заканчивается короткая, всего на три страницы исповедь Черубины де Габриак, от имени которой присылали осенью 1909 года стихи Дмитриева и Волошин в редакцию «Аполлона», мистифицируя его сотрудников во главе с главным редактором. Черубину никто не видел, Маковский только говорил с ней по телефону и признавался, что будь у него 40 тысяч годового дохода, непременно посватался бы. «Маковский влюбился в нее по уши; барон Врангель, Зноско, Ауслендер тоже. Гумилев вздыхал по экзотической красавице и клялся, что покорит ее. Вся редакция горела желанием увидеть это сказочное существо. Ее голос был такой, что проникал прямо в кровь. Где собирались трое, речь заходила только о ней».
Примечательно, что Толстого в списке влюбленных нет. И вовсе не потому, что он был женат или, что совсем невероятно, маловлюбчив. Просто он был авгур, а люди этого сорта хорошо разбираются в чужих душах и для них тайн на свете не существует.
Меж тем загадочная Черубина присылала стихи, которые с листа шли в номер, отодвигая другие материалы (включая и стихи Анненского). Неизвестно, каким был процент участия в этих стихах Дмитриевой, а каким Волошина.
«В стихах Черубины я играл роль режиссера и цензора, подсказывал темы, выражения, давал задания, но писала только Лиля», — вспоминал Волошин. Цветаева свидетельствовала: «Нет обратнее стихов, чем Волошина и Черубины. Ибо он, такой женственный в жизни, в поэзии своей — целиком мужественен, то есть голова и пять чувств, из которых больше всего — зрение. Поэт — живописец и ваятель, поэт — миросозерцатель, никогда не лирик как строй души. И он так же не мог писать стихов Черубины, как Черубина — его. Но факт, что люди были знакомы, что один из них писал и печатался давно, второй никогда, что один — мужчина, другой — женщина, даже факт одной и той же полыни в стихах — неизбежно заставляли людей утверждать невозможность куда большую, чем сосуществование поэта и поэта, равенство известного с безвестным, несущественность в деле поэтической силы — мужского и женского, естественность одной и той же полыни в стихах при одном и том же полынном местопребывании — Коктебеле, право всякого на одну полынь, лишь бы полынь выходила разная, и, наконец, самостоятельный Божий дар, ни в каких поправках, кроме собственного опыта, не нуждающийся. «Я бы очень хотел так писать, как Черубина, но я так не умею», — вот точные слова М.В. о своем предполагаемом авторстве.
Макс больше сделал, чем написал Черубинины стихи, он создал живую Черубину, миф самой Черубины. «Не мистификации, а мифотворчество, и не псевдоним, а великий аноним народа, мифы творящего. Макс, Черубину создав, остался в тени, — из которой его ныне, за руку, вывожу на белый свет своей любви и благодарности — за Черубину, себя, всех тех, чьих имен не знаю, — благодарности».
И все же, несмотря на эти проникновенные строки, история вышла шумная и в общем-то безобразная, хотя и выглядящая в мемуарах что Волошина, что Цветаевой, что Алексея Толстого красивой и слегка печальной.
«В пряной, изысканной и приподнятой атмосфере “Аполлона” возникла поэтесса Черубина де Габриак. Ее никто не видел, лишь знали ее нежный и певучий голос по телефону. Ей посылали корректуры с золотым обрезом и корзины роз. Ее превосходные и волнующие стихи были смесью лжи, печали и чувственности. Я уже говорил, как случайно, по одной строчке, проник в эту тайну, и я утверждаю, что Черубина де Габриак действительно существовала — ее земному бытию было три месяца. Те, мужчина и женщина, между которыми она возникла, не сочиняли сами стихов, но записывали их под ее диктовку; постепенно начались признаки ее реального присутствия, наконец — они увидели ее однажды. Думаю, что это могло кончиться сумасшествием, если бы не неожиданно повернувшиеся события».
Согласно воспоминаниям Волошина, Толстой не просто проник по одной строчке в эту тайну, но с самого начала все знал, однако к затее Волошина отнесся отрицательно: «А.Н. Толстой давно говорил мне: “Брось, Макс, это добром не кончится”», — вспоминал Волошин, но не бросал. Не такой был человек этот, по определению Ходасевича, «великий любитель и мастер бесить людей», и не такое было время.
Окончание истории — разоблачение Черубины де Габриак — оказалось тяжелым. Алексей Толстой, в присутствии Кузмина подтвердивший Маковскому «все о Черубине»; Маковский, сделавший вид, что он все с самого начала знал и просто давал мистификаторам доиграть свою роль до конца; Гумилев, оскорбивший Дмитриеву словами (и с мужской точки зрения, за дело — а как иначе назвать «хочу обоих»?); Волошин, который нанес ему тяжелую пощечину («Я решил дать ему пощечину по всем правилам дуэльного искусства, так как Гумилев, большой специалист, сам учил меня в предыдущем году: сильно, кратко и неожиданно… Я подошел к Гумилеву, который разговаривал с Толстым, и дал ему пощечину. В первый момент я сам ужасно опешил, а когда опомнился, услышал голос И.Ф. Анненского, который говорил: «Достоевский прав. Звук пощечины — действительно мокрый»), вызов на дуэль и, наконец, молодой граф Толстой, свидетель всему, начиная от Коктебеля и заканчивая Черной речкой в качестве секунданта Волошина. Секундантом Гумилева был Кузмин.
Все это напоминало какую-то дурную пьесу, где все, за исключением одного человека, валяли дурака, и тот, все понимая, скрежетал зубами в бессильной ярости, но поделать ничего не мог. Ему было легче в Африке, а потом на Первой мировой, а потом, должно быть, в ЧК. Там он не был смешон и нелеп, тут — был.
Что думал об этом сюжете Алексей Толстой и на чьей был стороне? Кто с его точки зрения более прав — Гумилев или Волошин и почему он стал секундантом обидчика, а не обиженного? Имел ли право Гумилев дурно отзываться о Дмитриевой? Справедливо ли ударил Волошин Гумилева? Где граница между литературной мистификацией и провокацией? Едва ли у Толстого были на эти вопросы ответы. Его пригласил Волошин, они оказались более близкими друзьями, чем с Гумилевым, а если бы позвал Гумилев, наверное, пошел бы и к нему. Он не занимал ни одну из сторон. Его задача состояла в том, чтобы своими большими ногами отмерить как можно более широкие шаги и развести двух поэтов подальше друг от друга, что он с успехом и сделал, однако любопытно, что в написанных в 1921 году мемуарах Толстой взял под защиту Гумилева:
«Я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, — в произнесении им некоторых неосторожных слов — было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка и он услышал на очной ставке ложь, то он из гордости и презрения подтвердил эту ложь. В Мариинском театре, наверху, в огромной, как площадь, мастерской Головина, в половине одиннадцатого, когда под колосниками, в черной пропасти сцены, раздавались звуки “Орфея”, произошла тяжелая сцена в двух шагах от меня: поэт В., бросившись к Гумилеву, оскорбил его. К ним подбежали Анненский, Головин, В.Иванов. Но Гумилев, прямой, весь напряженный, заложив руки за спину и стиснув их, уже овладел собою. Здесь же он вызвал В. на дуэль».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});