Гёте подчеркивал антипонятийность символа, его открытость, потенциальную широту интерпретации и тем самым — его многозначность. В этой максиме он вновь анализирует процесс собственного символического созерцания, выразительными оборотами раскрывая значение, придаваемое поэтом своему символическому языку. Недвусмысленно пренебрежительная оценка аллегории была, несомненно, связана с критическим отношением Гёте к современной ему литературе «форсированных талантов». Литераторы этого толка исходили в своей работе из идей и понятий, «а посему в вымысел мог вмешаться рассудок и, умело развив сюжет, возомнить, будто он и правда творит поэзию».
Допустим, что упомянутые теоретические высказывания Гёте действительно иллюстрируют направленность его поэтико-символического мировосприятия. Остается, однако, вопрос: в какой мере провозглашенные положения реализуются в самом поэтическом тексте? Символ, в единичном представляющий общее, всегда выступает как часть более обширного целого, но для того, чтобы читатель мог связать это единичное с общим, необходима аналогия. В принципе структура символа определяется формулой «pars pro toto»[75] плюс принцип аналогии. Но ведь то же можно сказать и об аллегории. Разница лишь в том, что символ не предлагает каких-либо однозначных соответствий между знаком и обозначаемым, которые можно было бы облечь в четкие рассудочные понятия. И лишь в самой поэзии раскрывается суть символа, в общем контексте значений и «отсылок» как в отдельных произведениях, так и во всем творчестве поэта. И, согласно старому основополагающему правилу герменевтики, что любое явление осознается лишь как часть чего-то другого, при условии, что целое субъекту известно или хотя бы угадывается им, человек, символически — по принципу Гёте — воспринимающий мир, должен, как и в случае с аллегорией, неизбежно уже иметь представление об этом «более общем», прежде чем он сможет воспользоваться символическим видением на практике (вкупе с отношением «pars pro toto» и с принципом аналогии). В одном из писем к Цельтеру Гёте сообщал, что «наисовершеннейшие символы» порой возникали непосредственно у него на глазах, например, когда он наблюдал за сплавом леса по реке Заале близ Йены. Вот крупные бревна «спокойно скользят по воде и благополучно спускаются вниз по течению», зато поленья, предназначенные на дрова для топки, кое-как следуют за ними, «некоторые проплывают как бог на душу положит, другие крутятся в водоворотах» (из письма от 19 марта 1818 г.). Писавший эти строки в «анархическом верчении сплавного леса» усматривал проявление антагонистических тенденций порядка и беспорядка в человеческой жизни. Но сам этот факт свидетельствует, что автор письма уже должен был иметь представление об этом противоречии. Не при созерцании же лесосплава оно у него возникло. Диапазон как позитивной, так и негативной символизации неизбежно связан с мировоззрением и мировосприятием Гёте, и в этом русле его символическое искусство создало впечатляющие, чарующие толкования, а не сухие вердикты, лишенные примет времени. Тем самым его апологетика символа, которую он отлил в четкие афоризмы «Максим», превратилась в настойчивую защиту своего поэтического метода, при которой отдельные моменты, из вполне понятных собственных соображений, опускались, другие, напротив, настойчиво акцентировались.
ОСТАЕТСЯ ЛЮБОВЬ И МЫСЛЬ
ГЁТЕ В 1815–1823 ГОДАХ
Министр Великого герцогства Саксен-Веймар-Эйзенахского
Творческий отклик Гёте на поэзию Хафиза, как и вообще на дух Востока, зазвучавший во всем многоголосье весной 1814 года, означал, что поэту удалось окончательно преодолеть угнетенное состояние, охватившее его после смерти Шиллера и собственной тяжелой болезни, после всех военных тягот 1806 года и политической смуты последующих лет. В ту пору Гёте довелось испытать на себе то, что впоследствии он назвал «повторным возмужанием», «второй молодостью» или, точнее, «временным омоложением» выдающихся людей. Даже готовность поэта совместно с Буассере отдаться изучению живописи старых мастеров говорила об этом, хотя Гёте по-прежнему был убежден в вечной ценности античного художественного идеала. Дух его стал, несомненно, свободней, гибче. Отсюда — рождение нового поэтического языка, которым поразил всех читателей «Западно-восточный диван». Ведь Гёте, некогда издававший журнал «Пропилеи», ныне дерзал писать вот такие стихи:
Пусть из грубой глины грекДивный образ лепитИ вдохнет в него навекЖаркой плоти трепет;
Нам милей, лицо склонивНад Евфрат-рекою,Водной зыби переливКолебать рукою.
Чуть остудим мы сердца,Чуем: песня зреет!Коль чиста рука певца,Влага в ней твердеет.(«Песня и изваянье». — Перевод Н. Вильмонта — 1, 329)
Прославленное пластическое искусство древних греков, некогда предлагавшееся в качестве обязательной нормы и решающего эталона на конкурсе «веймарских друзей искусства», уже не подается здесь как единственный непреложный идеал. Теперь сама строгость этого искусства, его четко очерченные формы кажутся поэту не в меру застывшими, недостаточно гибкими, чтобы отразить «пожар души».[76] Теперь поэт стремится к большей «открытости» желаний; он жаждет погрузиться в пестрое многообразие, какое предлагает чувствам и уму мир персидской поэзии. Достаточно найти верное отношение к жизни — спокойно созерцать ее и размышлять, — и надлежащая форма поэзии сложится сама. Искусство классицизма отнюдь не отвергается как таковое в стихах, приведенных выше; они, скорее, звучат как оправдание отдохновения, какому предается поэт, как утверждение нового поэтического языка, призванного отражать многоликость жизни, без прежней непременной привязанности к значительному объекту.
Душевное состояние Гёте, несомненно, улучшилось еще и вследствие общего прояснения политической обстановки — пусть даже Наполеон и потерпел поражение. Поэт испытал сильное потрясение, увидев последствия военного лихолетья в западных областях Германии, за которые, в частности, нес ответственность корсиканский наследник Французской революции. «Эти прекрасные места так опустошены, что нынешнему поколению достанется не много радости», — писал Гёте сыну Августу 1 августа 1815 года (XIII, 402). А Фойгту довелось услышать от недавнего почитателя Наполеона даже такое: «Какие беды ни свалились бы на французов, им этого даже пожелаешь от всей души, едва увидишь воочию все беды, какими они двадцать лет терзали и разрушали эту местность, мало того, они навеки обезобразили ее и погубили» (1 августа 1815 г.). Но тем сильнее стремился поэт противопоставить этому историческому абсурду свою заботу о науке и искусстве — как в рейнских провинциях, так и в родном Веймаре и Йене.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});