Испуганный хладнокровием и ожесточением маршала, отец д'Эгриньи воскликнул:
— Но это сам Сатана!
— Нет, это отец, детей которого убили… — глухо проговорил маршал, прилаживая оружие в руке, и слеза на минуту затуманила его глаза, ярко сверкавшие мрачным огнем.
Иезуит заметил эту слезу… В этой смеси мстительной ненависти и отеческой горести было нечто столь ужасное, священное и грозное, что в первый раз в жизни отец д'Эгриньи испытал страх… низкий, неблагородный страх: страх за свою жизнь. Пока речь шла об обыкновенной дуэли, где ловкость и искусство являются сильными помощниками мужеству, ему приходилось сдерживать свой гнев и ярость. Но тут, когда предстояла борьба лицом к лицу, грудь с грудью, он побледнел, задрожал и воскликнул:
— Резня ножами!.. Ни за что!
Тон и лицо иезуита так ясно выдавали его страх, что маршал не мог этого не заметить, и с тоской, боясь, что ему не удастся отметить, воскликнул:
— Да ведь он и в самом деле трус! Этот негодяй годен только фехтовать и бахвалиться… Этот подлый предатель, изменник родине… которого я побил… которому дал пощечину… потому что ведь я ударил вас по лицу!.. которого я пнул даже ногой, этого маркиза древнего рода! Позор своего рода, позор всех честных дворян, старых или новых!.. Вы отказывались драться не из расчета, не из ханжества, как я предполагал, а из трусости… Чтобы придать вам храбрости, вам важен шум битвы, свидетели боя…
— Берегитесь, месье, — сказал отец д'Эгриньи, стиснув зубы, потому что при этих презрительных словах гнев заставил его забыть страх.
— Да что же… тебе надо в лицо плюнуть, что ли, чтобы заставить загореться остатку твоей крови? — яростно закричал маршал.
— О! Это уж слишком, слишком! — сказал иезуит.
И он схватил обломок своей шпаги, повторяя:
— Это уж слишком!
— Мало, видно, — задыхаясь, продолжал маршал. — Так получай, Иуда!
И он плюнул ему в лицо.
— Если ты и теперь не будешь драться, я пришибу тебя стулом, гнусный убийца моих детей!..
Аббат забыл все на свете — и Родена, и свое решение, и страх. Он думал только о мщении и с радостью соображал, насколько он сильнее ослабевшего от горя маршала, так как в этой дикой рукопашной борьбе физическая сила значила очень много. Обернув по примеру маршала клинок платком, он бросился на своего врага, неустрашимо ждавшего нападения.
Как ни коротко было время этого неравного боя, потому что маршал изнемогал от пожиравшей его лихорадки, но при всей своей ярости сражающиеся не издали ни одного крика, не промолвили ни слова. Если бы кто-нибудь присутствовал при этой сцене, он не мог бы сказать, кем и как наносились удары. Он видел бы два страшных, искаженных яростью лица, наклонявшихся, поднимавшихся, откидывавшихся назад, смотря по ходу боя. Он видел бы руки, то напряженные, как полосы железа, то гибкие, как змеи, и время от времени перед ним мелькало бы из-за развевающихся пол голубого мундира и черной рясы сверкающее искрами оружие… Он слышал бы топот ног и шумное дыхание.
Минуты через две противники упали на пол.
Один из них, аббат д'Эгриньи, вырвался из сжимавших его рук и поднялся на колени…
Отяжелевшие руки маршала упали, и послышался его слабеющий голос:
— Дети мои!.. Дагобер!..
— Я убил его, — слабым голосом сказал отец д'Эгриньи, — но чувствую, что и сам… поражен насмерть…
И, опираясь рукой о землю, иезуит поднес другую руку к груди. Его сутана была изорвана ударами, но клинки, так называемые карреле, служившие для боя, были трехгранные и очень острые; поэтому кровь не вытекала наружу.
— О! Я умираю… я задыхаюсь… — говорил аббат, искаженные черты которого указывали на приближение смерти.
В эту минуту дважды щелкнул замок с сухим треском, и в дверях показался Роден; смиренно и скромно вытянув голову, он спросил:
— Можно войти?
При этой ужасной иронии отец д'Эгриньи хотел было броситься на Родена, но снова упал… кровь душила его…
— О исчадие ада! — прошептал он, бросив яростный взгляд на Родена. — Это ты виновник моей смерти…
— Я вам всегда говорил, дорогой отец, что ваша старая солдатская закваска доведет вас до беды… — с ужасной улыбкой отвечал Роден. — Еще недавно я предупреждал вас… советовал спокойно перенести пощечину от этого рубаки… который больше рубиться ни с кем уже не будет… И правильно: ведь и в Писании сказано: «Взявший меч… от меча да погибнет». Кроме того… маршал Симон… наследовал своим дочерям… Ну подумайте сами, мог ли я иначе поступить?.. Надо было пожертвовать вами во имя общих интересов… тем более что я ведь знал… о том, что вы готовите мне завтра… Только… видите ли, меня врасплох не застанешь.
— Прежде чем умереть, — слабым голосом произнес д'Эгриньи, — я сорву с вас маску…
— О нет!.. Нет… единственным духовником вашим буду я…
— О! Как это ужасно! — шептал аббат. — Да смилуется надо мной Бог, если не поздно… Настал мой смертный час… а я великий грешник…
— А главное… великий дурак! — с холодным презрением промолвил Роден, глядя на агонию сообщника.
Отцу д'Эгриньи оставалось жить несколько минут; Роден это заметил и сказал:
— Пора звать на помощь!
Скоро крики иезуита, бросившегося на двор, привлекли целую толпу. Но, как и сказал Роден, он один принял последний вздох аббата д'Эгриньи.
Вечером, один у себя в комнате, при свете маленькой лампы, Роден упивался созерцанием портрета Сикста V.
Медленно пробило полночь на больших часах дома.
При последнем ударе Роден величественно выпрямился с видом адского торжества и воскликнул:
— Первое июня… Реннепонов больше нет!!! Мне кажется, я уже слышу, как бьют часы в соборе св.Петра в Риме!..
63. ПОСЛАНИЕ
Пока Роден, погруженный в честолюбивый экстаз, созерцал портрет Сикста V, добрый маленький отец Кабочини, жаркие и бурные объятия которого так надоедали Родену, таинственно отправился к Феринджи и, подавая ему обломок распятия из слоновой кости, сказал с обычным добродушным и веселым видом:
— Его преосвященство, кардинал Малипьери при моем отъезде из Рима поручил передать вам это, только не ранее сегодняшнего дня, 31 мая.
Метис, всегда бесстрастный, теперь вздрогнул. Его лицо стало еще более мрачным, и, пристально взглянув на маленького аббата, он заметил:
— Вы должны еще сообщить мне кое-что?
— Да. Я должен сказать: от губ до чаши далеко.
— Хорошо, — сказал метис и, глубоко вздохнув, сложил обломок распятия вместе с тем обломком, который у него уже был. Несомненно, они составляли одно целое. Отец Кабочини смотрел с любопытством: кардинал, давая ему поручение, просил только передать метису обломок распятия и сказать вышеприведенные слова. Поэтому он спросил Феринджи: