мировую войну наша деревня два с половиной года была прифронтовой, километрах в двадцати на восток от окопов, и в ней бывало людно от солдатни. У деда Прочима был один сын, Тимох, и три дочки, младшая еще подросток, средняя так себе, не очень складная, а старшая, Надя, красивая и с гонором, потому что еще и на машине шила. Она тайно слюбилась с солдатом, латышом, часть которого потом вдруг куда-то перевели. Ночью. Сначала тот Франц, который и уехал, не простившись, писал, а после и письма от него перестали приходить. Над гордой Надей кто заглазно, а кто и в глаза смеялся, некоторые даже с удовольствием, а Тоня — по тогдашнему определению — появилась на свет незаконно, байстручкой.
Прочимова липа, первая липа в моей жизни, была не просто огромная, она была несравненно выше всех тех лип, которые мне потом доводилось видеть в деревнях, городах, лесах и парках большого мира. Она тоже сладко пахла и звонко гудела от прохладной земли до безоблачного неба и тоже вся шевелилась от пчел. Но в отличие от этой, что над рекою, она была еще и страшная. В саду у Тониного деда стояло несколько ульев, они были разноцветно красивые и тоже страшные — не подойти. Днем все пчелы гудели на липе, бесконечно много их, и каждая только ужалит, глаза запухают.
Тоня пчел не боялась. И в тот наш день она мне сказала на улице:
— Идем, Юрик, к нам — я пообедаю, тогда пойдем к вам — ты пообедаешь.
Так оно у нас, малышей, всегда и было. Если бы я сказал раньше, пошли бы к нам, а то ведь она сказала первая. Впрочем, мне сегодня захотелось пойти сначала к ним, и я не стал перечить, сразу согласился.
Стояла жара, однако мы, ребята, не раздевались догола, это считалось стыдным. И за руки мы с Тоней не брались, просто шли, даже не рядом, потому что я, хотя и боялся пчел, все-таки шел первым. И щеколду калитки я открыл и не спешил, не бежал — ни в холодке под липой, ни снова на солнце, когда мы шли вдоль высокой завалинки, все еще сжавшийся весь от страха, все еще ожидая, что вот она, жужжа, прилепится ко лбу… к затылку… обожжет… Двери в сени тоже я отворил, а заперев их за нами с Тоней, очутившись в прохладной под босыми ногами темноте, повеселел — опасность миновала!
В хате мы… Не мы, а я не поздоровался с Тониной мамой, вошел молча. Тоня еще с порога сказала;
— Мама, дайте мне поесть.
Через несколько лет, когда я уже был подростком, а Тонина мама все еще незамужней и, по сегодняшним моим понятиям, молодой, лет тридцати, она казалась мне красавицей. Тогда же, мальчонкой, я не думал об этом: просто Тонина мама, всего только помоложе моей.
Тонина мама сидела возле окна и шила на ручной машине. Когда мы вошли, она перестала шить и повернулась на скамеечке к нам. Когда же Тоня попросила у нее есть, сразу не встала, а улыбнулась и сказала:
— Почему это одной тебе? А Юрику не дадим?
Я хорошо помнил, что есть у чужих не надо, и ответил:
— Я не хочу. Я дома наемся.
Это не был еще обед, и Тонина мама принесла из кухни кружку молока, а хлеб, как и у нас, лежал на краю стола под белой холщовой скатертью. Не коврига, а полковриги.
— Хлеба, Юрик, ты сам отрежь. Нож там, — сказала Тонина мама и, опять улыбнувшись, присела у своей машины.
Резать хлеб у нас дома было кому и без меня, и здесь, сейчас это прозвучало неожиданным и очень приятным для меня довернем. Как взрослому! Я залез с коленками на лавку, отвернул чистую скатерть, взял тяжелую краюху, левой рукой прижал ее выпуклостью к животу, правой достал тут же лежавший старый, сточенный нож с деревянным черенком и, прикусив нижнюю губу, затаив дыхание, даже поднатужившись, отрезал первый ломтик. Подал его Тоне.
— Ваши, Юрик, на сено поехали? — спросила Тонина мама, еще не начиная шить.
— Ага, поехали, — сказал я, отрезая второй ломтик.
— А ты домовничаешь? И не боишься, Юрик, один?
Я тем временем уже ел тот, второй ломтик, жевал еще нечерствый вкусный хлеб и говорил:
— Я не боюсь. Я и тогда еще не боялся, и теперь не боюсь.
Тонина мама смотрела на меня. С той самой улыбкой.
— Ты, Юрик, уже большой.
И тут я спохватился, что жую не свой, а ихний хлеб?..
Говорить «добрый день», «спасибо», «помогай вам бог» нас все еще учили, а слова «извините» мне пока что не доводилось произносить. Я быстро дожевывал, глотал, и мне было стыдно — хоть ты плачь или из хаты убегай… Я положил краюху, рядом нож и накрыл их скатертью. Хотел и с их лавки встать, но Тонина мама сказала:
— Юричек, ты ешь! Не стесняйся! Вы же с моей Тоней так дружите. Ешь! Я же говорила, и молока налью.
Она встала из-за машины и уже хотела идти на кухню, но я наперерез ей закричал:
— Я не буду! Не буду! Не хочу я есть, это я так!
В этом «так» прозвучало и то, что хлеб очень вкусный, даже духом своим, и что я заговорился, и что тоже хочу есть, но здесь я только с Тоней за компанию, просто забылся… И в крике моем было столько решимости, что Тонина мама даже остановилась, потом опять села и, снова улыбаясь, сказала:
— Дружите, Юричек. И ты хлопчик хороший, и Тоня моя… Как жених и невеста.
Тоня не прыснула молоком, не засмеялась, она только улыбнулась по-своему, чуть исподлобья, большими голубыми глазами и губками в молоке, серьезно и стыдливо сразу. Это я сегодня так хорошо вижу ее улыбку. А тогда и одного того, что сказала Тонина мама, было уже слишком много. Я смотрел на тетку Надю, на ее чистое незагорелое лицо, на веселые глаза под черными бровями, на полные румяные губы, которые так ласково улыбались, и мне припомнилось, как тетка Анэта, наша соседка, рассказывала моей маме:
«А тот латыш, тот Франц ее, мужчина был видный, спокойный такой, одно все повторял: «Надезда моя ха-ро-са-я…» А вот же взял да бросил!»
Хорошо это или нет, что он бросил, я не разбирался, мне только припомнилось: «…моя ха-ро-са-я…».
Что бы я сказал, как бы поступил дальше, не знаю. Выручила Тоня.
— Еще отрежь, Юрик, — сказала она.
И опять