— И что он сказал тебе?
— Ничего.
— Потому что он никогда ничего не говорил, правда?
— Нет, говорил, но только самое необходимое, я это помню — попросить хлеба за столом, спросить, где его зонтик, и тому подобное, но никогда не участвовал в общих беседах, делал все возможное, чтобы дать понять, что он даже не слушает нас. Если он не был в хорошем настроении, мать стремилась приободрить его, но не добивалась ничего, кроме ворчания, утвердительного или отрицательного, и пары слов, максимум. Когда она пошла искать его в Альмансилью после войны, он поклялся ей, что вернется. Отец, конечно, вернулся, сдержал свое слово. Он проводил дни, сидя в своем кабинете и всегда выходил на улицу один. Он никогда не говорил, куда пошел, с кем, когда вернется, но, если приходил поздно к обеду или не ужинал, даже если он опаздывал на десять минут, дом затихал, потому что все боялись, что он вернулся в деревню к Теофиле. Окружающие вели себя так, словно наперед знали, что рано или поздно он уйдет, потому что он козел. Это слово выражало все, и когда мы слышали, как поворачивается ключ в замке, тут же холл пустел, группки распадались, а девочки, мои старшие сестры, и мама начинали изображать занятость, например, принимались пить молоко.
Отец держал в руках кошелек с деньгами, слышишь? Однако этот кошелек для моей семьи не был слишком большим.
— Но я думала, что бабушка была очень богатой, — возразила я удивленно.
— Так и было, почти так же, как он, но она не задумывалась о деньгах. Мама всегда вела себя так, словно в экономическом плане зависит от мужа, потому что для того, чтобы называться святой, намного выгоднее казаться бедной, понимаешь? — я кивнула головой, соглашаясь, но Магда ни разу не взглянула на меня, только ее экспрессия становилась все сильнее. — Я вначале тоже так думала. Думала, что она святая, и тогда это было правдой. Я не говорю тебе, что это было не так, ей действительно приходилось непросто, и жила она только ради своих детей, это точно…
Я вспоминала об этом столько раз, что невозможно забыть… Во всей моей жизни я не знала никого, кто бы смеялся меньше моей матери. Когда Мигель начинал ходить и падал на попу, когда мой брат Карлос, очень жизнерадостный мальчик, рассказывал анекдоты, вернувшись с занятий, когда Кончита порвала со своим женихом, а мы дергали ее за косы, пока она не начинала плакать, мы умирали от смеха, а мама лишь улыбалась, растягивая губы так, словно у нее что-то болело, словно от смеха ей было больно. Понимаешь? Она очень тихо поднималась, еле передвигая ноги, постоянно приглаживала волосы, хотя была тщательно причесана, и всегда говорила очень тихо себе самой: «Что я делаю, Господи?» или «Какой крест я несу из-за этого человека!» Тут Паулина или няня, которые, казалось, чувствовали мамину тоску за километры, быстро подходили к ней, брали за руку или гладили по плечу и замирали в таком положении, сокрушенно качая головой. «Вы должны больше любить вашего отца, дети», — говорили они нам тем же тоном, которым просили нас хорошо учиться, словно требовали ужасной жертвы, словно знали, что нам следует быть мужественными, чтобы суметь следовать этому завету. Однако при этом никогда не добавляли, что нам следует сильнее любить мать. Я иногда смотрела на них, и мне казалось, что отец был намного несчастнее мамы, что он был очень одиноким. Тогда я спрашивала, что за преступление он совершил, почему его называют козлом, из-за чего его никто не любит в этом доме, где даже собаки почитают мою мать.
Магда закусила губу и вздрогнула. Ее глаза сверкали, это было заметно даже из-под опущенных век, и такой она оставалась некоторое время, хотя внешне спокойная, словно мертвая, такая далекая, что я решила заговорить первой.
— Так ты любила его, да? — сказала я. — И Пасита, конечно. А еще Томас.
— Дело в том, что я не была святой, Малена, — ответила Магда, медленно качая головой, — я не была святой, я не боролась за него, даже плохо понимала, в чем дело, знаешь? Духа жертвенности, радости от жертвы, всего, что нам рассказывали монахини в колледже, этого я не понимала, я не понимала, что жизнь моей матери — это жертва… Ты хочешь, чтобы я еще говорила? Для меня это было ужасно, конечно, я не желала жить так же, как мать, мне очень нравилось смеяться… Вначале я чувствовала себя в чем-то виноватой, но потом мне удалось мало-помалу узнать правду — от чужих людей, конечно, — потому что мама никогда не желала признать факт того, что существует еще одна линия жизни ее мужа. Когда же заболела Пас, все круто изменилось. Папа с самого начала не питал иллюзий насчет того, какое будущее ожидает его дочь, хотя в доме все сошли с ума из-за младенца. Рейна и я тогда были еще совсем маленькими, нам было по девять лет.
Однажды ночью Пасите стало плохо — лихорадка, — ее повезли в госпиталь. Родители пробыли там несколько дней а, вернувшись, мой отец стал другим человеком. Мама слегла в постель, она лежала в темноте и говорила, что совершенно разбита, что не хочет никого видеть, и тут он взвалил все на себя, он разговаривал, смеялся, привел дом в порядок, смотрел за девочкой, но так и не сблизился с остальными детьми, потому что хотя мои братья должны были общаться с ним, хотя бы для того, чтобы попросить денег или разрешения выйти погулять, никто из них не хотел сблизиться со своим отцом. Что касается меня, я все еще жутко его боялась. Потом, когда мы вернулись в Альмансилью, а он в очередной раз связался с Теофилой, все пошло по-прежнему с единственной разницей, что когда он в этот раз ушел из дома, никто не говорил нам, куда он пошел. Похоже, никто даже не испугался, включая, заметь, мою мать, она казалась очень довольной, стала более спокойной, когда он ушел. Всем стало лучше без него, это было странно и ужасно.
— Они договорились.
— Да, конечно, они должны были договориться, хотя он сделал то, что хотел. Когда я узнала о Теофиле, о том, что у отца есть другой дом, другая жена, другие дети, я спросила маму, почему она дала ему возможность вернуться. Я, конечно, понимала, что отец вернулся с ее согласия, но не понимала, как она могла все это выносить, зачем согласилась. «Я сделала это для вас, — ответила мама, — только для вас». Я улыбнулась, поцеловала ее, но как фальшиво это звучало, честное слово… Тогда ей было сорок лет, я слышала, как они ругались в Альмансилье, мы все слышали, их должно было быть слышно даже в деревне, потому что они по-настоящему кричали. Он хотел жить в домике между Касересом и Мадридом, иметь всегда открытый для него дом в Альмансилье и вести себя по отношению к матери свободно, но она отказывалась. «Никогда, ты понимаешь? Никогда», — говорила она ему, а я ничего не понимала. «Мама, — сказала я однажды, когда мы вернулись в Мадрид, — если ты так страдаешь, когда он дома, если все так плохо, если ты так несчастна… Почему ты не дашь ему уйти?» Я говорила так, как думала, как было бы лучше для всех, но она не дала мне закончить, она раскричалась, как фурия. «Ты говорила с ним, да? Вот, в чем дело, ты говорила с ним!» — кричала она мне, а я отрицала, мне было стыдно, словно говорить с отцом было грешно, к тому же это было правдой, мы с ним не разговаривали. Это только что пришло мне в голову. В конце концов я всю жизнь смотрела, как она плакала, видела ее страдания и просила Бога, чтобы с ней все стало хорошо, потому что эта жизнь была мучением для нее, так что…