— мать с ума сойдет... На работу Робка безнадежно опоздал — было уже полдвенадцатого. Пока доедешь до типографии, час дня будет. Как раз к обеденному перерыву. Да пошли они все к нехорошей маме! И Робка остановился перед большой пивной, что на Зацепе, пошарил в карманах куртки — деньги еще были. Ну и аллах с вами со всеми, а мы гулять будем! И он вошел в пивную, пробыл там часа три, высадил черт знает сколько кружек пива, да еще сгоношился с какими-то алкашами на троих. Алкаши, пожилые мужики, рассматривали Робкино побитое лицо, сочувствовали. Робке надоели их унылые разговоры о политике и футболе, и он поплелся домой. Как раз кончился рабочий день, народ валом валил по улицам. В освещенных витринах магазинов видны были очереди у прилавков и в кассы. Робка плелся по улице, опустив голову, покачиваясь из стороны в сторону, и прохожие пугливо обходили его. Он сам не заметил, как попал в переулок, где жила Милка. Понял это, когда буквально налетел на человека, шедшего по середине тротуара и постукивавшего палочкой.
За другую его руку держался маленький мальчишка.
Робка отшатнулся, хотел было зло выругаться и пустить в ход кулаки, но поднял глаза и увидел отца Милки, слепого танкиста с изуродованным, страшным лицом.
- Осторожно, малый... — сказал отец Милки. — Смотри, куда прешь.
- Извините... здрасьте, — нетвердым голосом проговорил Робка, медленно трезвея.
Милкин отец узнал голос, у слепых людей слух особенно обострен.
- Ты кто? — спросил он. — Что-то голос знакомый…
- Я Роберт Крохин... я у вас был как-то... у Милы в гостях был.
- A-а, помню... Отец твой тоже танкистом был, так?
- Так…
- Ну как же, помню... — Он слабо улыбнулся, и тут же печаль тенью легла на его изуродованное лицо. — Милку-то нашу вспоминаешь?
- Вспоминаю…
- Да-а, жалко Милку... хорошая у меня была дочка... осиротели мы без нее. Она говорила, любит тебя.
- Я ее тоже любил... — Робка опустил голову.
- Что ж в гости не заглянул ни разу? — усмехнулся Милкин отец.
- Да как-то... — Робка мялся, не зная, что сказать. — Я зайду, если можно. Обязательно зайду.
- Заходи, парень. Рад буду. — Он протянул Робке изувеченную обгоревшую руку, на которой не было трех пальцев, и Робка, отрезвев еще больше, осторожно пожал ее, пробормотал:
- До свидания…
- Будь здоров. Заходи. — И Милкин отец переложил из левой руки в правую свою палочку, взял за руку мальчонку, и они пошли вперед, а Робка долго слышал мелкие постукивания палочки по асфальту.
«Скотина я, скотина, — твердил про себя Робка, — ни разу не зашел к ним, скотина!» Он клял себя на чем свет стоит, и стыд жег все внутри нестерпимо. Вдруг всплыло в памяти лицо Милки, искаженное гневом и обидой, и он услышал ее презрительный голос: «Дешевка!» Как же он смог так быстро все забыть? Никогда больше не будет у него такой любви... никогда больше не встретит такую девушку. И вновь в ушах Робки зазвучал ее голос, когда она спрашивала ночью, лежа с ним в постели, спрашивала удивленно, с замиранием сердца: «А я правда красивая? Правда?» Как же он мог так быстро все забыть? Прогулки по замоскворецким переулкам... танцы во дворе под радиолу... поездки на речном трамвае по вечерней Москве-реке. Как они целовались на ветру на палубе. Под ногами дрожала металлическая палуба, по черной воде бежали искрящиеся желтые дорожки от фонарей, и в парке культуры и отдыха крутилось светящееся «чертово колесо», гремела музыка, а над танцплощадкой висели гирлянды разноцветных лампочек. Играл духовой оркестр. Ах, куда вы нынче подевались, духовые оркестры?! Пляшут, кричат и дергаются диск-жокеи, мигают фонари, плывет, клубится пиротехнический туман, взвизгивает шевелящаяся плотная масса танцующих, и каждый танцует в основном сам с собой... Сам с собой... Эй, блатари всех времен и народов, блатари огромной страны, слушайте сюда! Послушайте Робку Крохина — шпану замоскворецкую, — выросшего в коммуналке и во дворах-подворотнях, дравшегося напропалую, но всегда за справедливость, как и все его кореша, никогда не бившего лежачего, но всегда таскавшего в кармане ножичек или кастет. Ах, послевоенная безотцовщина, сколько породила ты буйных головушек, пошедших по лихой дороге тюрем и лагерей, и сколько вышло из этой безотцовщины врачей и физиков, математиков, архитекторов, биологов, художников и писателей — гордости моего народа! Каждой твари по паре! Наверное, любому новому поколению его юность кажется самой необыкновенной и знаменательной, времена, на которые пришлась эта юность, — самыми удивительными, неповторимыми и замечательными. И оно право! Но все же ни одни времена не сравнятся с теми, послевоенными, страшными, нищими и голодными, угрюмыми и в то же время радостными и гордыми, потому что совсем недавно отгремела жуткая война, унесшая десятки миллионов жизней, искалечившая десятки миллионов судеб, и все же, все же эти изголодавшиеся, нищие люди, жившие в трущобах, в тесноте, каторжно работавшие, гордо несли свои головы и на всех поглядывали свысока. Потому что они были — победители. Правы ли они в этой своей гордости и заносчивости — бог разберет! Это была гордыня нищих людей, у которых последние крохи забирало кровожадное советское государство. Наверное, такая гордыня простительна. Что у них еще оставалось? Пусть мы разутые и раздетые, голодные и холодные, но мы — победили…
Робка шел, покачиваясь, из переулка в переулок и мычал, стиснув зубы, от обиды и злости на самого себя. Он не заметил, как дошел до своего двора, прошел через арку и вдруг остановился, сжав кулаки, и заорал так, что во многих окнах появились любопытные лица:
- Мила-а-а-а!
Ребята, игравшие в карты за столом под навесом, насторожились.
- Это Робка чего-то чудит... — сказал Карамор.
- Поддавши, что ли?
- Похоже на то…
- Ты чего, Роба?! — позвал Карамор. — Двигай к нам!
Робка немного пришел в себя, увидел в полумраке кучку ребят, сидевших за столом, медленно подошел, плюхнулся на лавку рядом с Карамором, спросил пьяноватым голосом:
- Во что сражаетесь?
- В очко, ха! Дать карточку?
- Не-е... — Робка порылся в карманах, выгреб деньги, бросил их на стол — мятые десятки и пятерки, произнес нетвердо: — Слетай кто-нибудь... Пить будем…
- Давай, быстро! — Карамор кивнул белобрысому пареньку: — На цирлах! Одна нога здесь, другая — там! Паренек собрал со стола деньги и мигом исчез из-за стола.