был талантливым художником. И, Бог мой, — как все тривиально! — он был непризнанным талантливым художником. Нервный, гордый и болезненно мнительный, он постоянно метался из одного города в другой, пытаясь доказать всем и каждому, что его работы — это настоящие произведения искусства. И хотя это соответствовало действительности, в каждом городе находилось огромное количество таких же — талантливых и непризнанных или бездарных, но модных — в любом случае дядя оказывался не у дел. Однако даже в тех редких случаях, когда его работы соглашались выставить или купить, он в решающий момент бросал все и в панике приезжал к нам домой. Когда мы только переехали сюда из Города, единственным жильем, которое наша семья могла позволить себе в силу материального положения, был маленький покосившийся дом. О былом благосостоянии свидетельствовали лишь старинное пианино и бабушкино собрание книг, смотревшихся довольно нелепо на уродливых облезлых полках, оставшихся от предыдущих хозяев дома. Две крохотные комнатушки, жалкая пародия на гостиную, кухня и веранда — вот и все апартаменты, в которых нам предстояло жить неопределенное количество времени: маме, папе, сестре, мне и дядиному Псу. Когда к нам возвращался «наш блудный сын», как называла дядю мама, он размещался в «пародии на гостиную», а веранда превращалась в мастерскую.
И хотя от густого запаха краски у всех постоянно болела голова, а дядино беспокойство часто перерастало в неврастению, все же его приезды всегда были для нас маленьким праздником. Он привозил нам маленькие сувениры и сладости, рисовал всякие смешные безделицы, а в хорошем расположении духа играл со мной в шахматы.
И мы любили его.
И он, «всеми фибрами души» презирая родственные узы, называя родню юродственниками, все-таки любил нашу семью. В особенности маму. Но в этой любви было больше эстетического любования, чем теплого родственного чувства, — мама была красива. Она абсолютно не понимала ни дядиных метаний, ни его искусства и, сколько себя помню, все пыталась уговорить его заняться чем-то более спокойным и доходным. Дядю эти разговоры ужасно раздражали, а если мама начинала плакать (чудовищно унизительное женское оружие), он громко хлопал дверью и уходил в неизвестном направлении. Когда он возвращался, я уже спала, но утром в доме характерно пахло перегаром.
Позже родители снова встали на ноги и построили себе новый большой дом, а дядя остался жить в старом и все больше пил. Мама готовила ему еду, и каждый раз, когда я собиралась отнести ее в старый дом, она плакала и причитала, вспоминая, каким золотым мальчиком дядя был в детстве. Так я и бежала с кастрюлей в руках — в ушах все еще стояли мамины всхлипывания, а впереди уже были слышны дядины бессвязные бормотания или горькие сетования на судьбу, когда он бывал в более адекватном состоянии. И я бежала, а в голове все вертелась песенка из «Красной Шапочки», но почему-то эта веселая мелодия наводила меня на самые тяжелые размышления.
Дом удивительно быстро — под стать своему хозяину — приобрел запущенный и нежилой вид, деревья в крошечном саду — три грушки и три яблони — одичали в один год, даже Пес из общительного и радостного существа стал замкнутым, нелюдимым. Теперь он подпускал к себе только дядю, и что-то дико-волчье мелькало в его глазах, когда он ощеривался на чужаков. А дядя все больше замыкался в себе.
Я иногда навещала его просто так — то ли из человеколюбия, то ли из детского любопытства, — уже не помню точно. Дядя усаживал меня на стульчик и начинал рисовать. Рисовал он быстро и нервно, как всегда, и ужасно сердился, когда я хоть чуть-чуть шевелилась. Меня он тоже любил, но, как и в случае с мамой, в этом было больше эстетического чувства — ему нравилось мое лицо, а что было спрятано за ним и соответствовал ли мой внутренний облик внешнему — это дядю волновало меньше всего. Мне же, наоборот, хотелось, чтобы он любил меня пусть меньше, но просто и по-человечески.
А пять лет назад, 6 октября, ему исполнилось 33 года. «Возраст Христа» — как-то горько усмехнулся он накануне вечером. Рано утром мама вручила мне праздничный торт и собралась было всплакнуть, но я успела выбежать на улицу. Я бежала с какой-то особенной легкостью по пустынной воскресной улице, не чувствуя под собой ног, — так красиво все было вокруг. Огромные нежно-розовые облака наполняли меня чем-то большим и теплым, похожим на счастье, и оно росло, и мое тело было уже слишком тесным для него, и я бежала и чувствовала, что вот-вот взлечу. Холодное октябрьское солнце только что выбралось из своей теплой норки и теперь сердито взирало на Землю, которую ему предстояло освещать. О согревании говорить не приходилось — солнцу, кажется, и самому было холодно. И все-таки мне очень нравилось ощущать, как его ранние лучи светят прямо в глаз, и улица уже не казалась такой холодной, а густой туман придавал ей какой-то таинственный и в то же время до странности уютный вид. Мотая головой из стороны в сторону, боясь упустить хоть что-то из этого волшебного, удивительно красивого мира, я искренне недоумевала, почему еще вчера вечером не чувствовала ничего похожего, почему еще вчера жизнь представлялась мне тупой и бессмысленной, а сегодня я так люблю ее, так боюсь расстаться с ней и навсегда утратить это волшебное чувство счастья. Подпрыгивая и балансируя огромным тортом, я распахнула ржавую калитку и взлетела на крыльцо.
В доме дяди не было, зато в саду я обнаружила его тяжелое тело, болтающееся на ветке облетевшей яблони, а рядом застывшего в немом собачьем горе Пса.
Но вспоминая об этом сейчас — пять лет спустя, — я уже почти ничего не чувствую. Во всяком случае, мне так кажется. Может, потому что я слишком много думала о той истории все эти годы, додумала ее просто до дыр, так что сама чуть не провалилась в пропасть…
Сидя на мокрой утренней траве под облетевшей яблоней и созерцая плавные покачивания дядиных ног, я сквозь густую пелену тумана вижу перед собой две пары разноцветных глаз, впившихся в меня, словно клещи. Они о дяде стараются не вспоминать. Они хотят, чтобы я ответила на их вопрос — «просто и односложно, и, пожалуйста, без риторики». Одна пара глаз — большая и шоколадная — все больше краснеет, увлажняется, я уже почти слышу мамины всхлипывания. Нужно срочно сказать что-то утешительное.
В конце концов, моя мечта заниматься чем-то творческим, по сути, такой же самообман, как и все,