соучастником рассказываемой истории. Тут и знаменитое театральное «отчуждение» не поможет: сделаться сценическим образом значит, пусть на время, перестать быть самим собой.
Представление — оно и есть ПРЕДСТАВЛЕНИЕ.
Какой актер сыграет моего отца?! Какая актриса — маму?! Да и я есть я, и никто на свете. Так же, как Сталин, хоть и были ранее всякие попытки его изображения, театрально явит себя на этих страницах-подмостках не столько лично, сколько в своем недосягаемом, внешне незримом виде — его присутствие пусть будет ощутимо, но не более, — пошел он к черту, короче!.. Не будет у этого персонажа никакого текста, никаких реплик, но роль его весьма значимая, поскольку зловещая. Впрочем, он сам ее, как известно, выбрал. И История ему за это воздала. Или воздаст.
Начнем пьесу с пролога.
Зритель войдет в полутемный зал, и что же он увидит, взглянув на сцену, пока действие еще не началось?
Допустим, он увидит огромную белую стену, стоящую чуть косо от кулисы к кулисе. Почему косо? Потому что стена будет экраном, и на нем то и дело станут возникать старые фотографии из моего семейного архива и специально снятые страницы множества писем, без которых нашему документальному повествованию не обойтись. И вот, хочется, чтобы эти документы были заявлены «не в лоб», то есть иллюстративно, а чуть-чуть поэтично, будто из небытия, из чернот ушедшего времени, сегодня для нас во многом ирреального.
Из стены, благодаря спецэффекту, появятся и два главных героя — папа и мама. Я как лицо реальное выйду на сцену из кулисы.
А Сталин… Нет, Сталин вообще не появится в моей пьесе. Он в ней будет НЕЗРИМО присутствовать. Он будет нависать над каждым словом этой истории, над каждым движением на сцене, он будет разлит в самой атмосфере этого пространства — как злой дух, олицетворяющий божье отсутствие.
Пора бы начать…
А с чего?.. С тишины или с музыкального вступления?..
Лучше с тишины. Почему лучше — не знаю, не понимаю, но я так чувствую.
Может быть, пьесе предпослать какой-нибудь эпиграф?..
Мама моя любила стихи и многое читала наизусть, особенно из Ахматовой…
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя…
Это точно. А может, из любимого мной Мандельштама?
Мне на плечи кидается век-волкодав…
Или — из него же:
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
А?.. Тоже неплохо. Гениально, можно сказать.
А ведь написано было еще в 1930 году, в декабре… Страна, слушай своих поэтов!..
Тогда, может, что-то взять издалека и Пушкина, к примеру, процитировать? Или Блока? Или (недавно попалась на глаза поразившая меня строка) — из Аристотеля (!):
Известное известно немногим.
Вот уж прямо относится к моему труду И оправдывает его.
— Ну что ты нам рассказываешь… Мы это всё давно знаем… Ничего нового!
Согласен. Ну что «нового» можно произнести мне, гному, после великих изъявлений Варлама Шаламова и Александра Исаевича?..
Но почему тогда так ноет сердце при чтении документов этой эпохи — беспощадной к человеку и безнравственной по определению? Ноет и не проходит.
Вероятно, потому, что всякий ДРУГОЙ человек — это другая жизнь, другая история, — и ПОВТОРА тут нет и быть не может.
По смерти Сталина 5 миллионов человек находились в неволе — и у каждого своя ошеломительная судьба, своя боль, свое страдание. Плюс «члены семей изменников Родины» — к этой категории я принадлежу и, пока жив, должен исполнить СВОЙ долг — памяти страдальцев — мамы и отца.
Нет, не будет у моей пьесы никакого эпиграфа. И не потому, что не могу выбрать. Просто хочу, не будучи первым (а это для меня не важно.'), в КОТОРЫЙ РАЗ дать современнику и потомку глубоко ЛИЧНЫЙ взгляд на то, что случилось, как говорится, «со мной и страной».
Свет в зале гаснет. Представление начинается…
Часть первая
Семен и Лидия
Пролог
Из полутьмы, из небытия, из далекого уже и отвратительно пыльного закулисья выплывает фигура Матери.
Мама. Звал меня? (Пауза.) Что-то случилось?
Я. Нет, мама. Просто хотел тебя увидеть. Я скучаю по тебе, мама.
Простые слова — хорошие слова. Старайся говорить проще!
Мама. Врунишка!.. В папочку! Если бы ты действительно скучал, то… А ты не был на моей могиле…
Я. Два года.
Мама. Три. Я даже думаю, что ты не сразу найдешь меня на кладбище.
Я. Прости.
Мама. Никогда никого из вас не прощу. Кстати, а отца своего ты навещаешь? Когда с ним общался в последний раз?
Я. Не ругай меня, мама. Вы по-прежнему оба со мной. Но по отдельности я не хочу к вам обращаться, а вместе… вместе как-то не происходит. Вот, может, сегодня…
Мама. Что сегодня?
Я. Произойдет.
Мать заволновалась тенью своей, из закулисья дохнуло новым смрадом, стена зашевелилась, и на белом фоне ее отпечаталась, нет, проявилась первая фотография — они вдвоем, мать и отец, тридцать какой-то там год, она в тюбетейке, он с папиросой, молодые и счастливые молодожены всегда выглядят немножко как дураки… Я вынимаю из шкатулки (карельская береза, дорогостоящая во все времена мамина вещь) желтую бумажку, читаю официальным тоном:
«Народный комиссариат внутренних дел, СССР
Отдел Актов гражданского состояния
СВИДЕТЕЛЬСТВО О БРАКЕ № 1993
Гр. Шлиндман Семен Михайлович
Гр-ка Котопулло Лидия Михайловна
вступили в брак, о чем в Книге записей Актов гражданского состояния о браке 31-го мая 1931 года произведена соответствующая запись.
Подписи:
Он.
Она.
Зав. Бюро ЗАГС
Делопроизводитель
Печать».[1]
Мама. Я не могу… Не хочу… Я уйду.
Я. (Властно.) Нет, мама! (Где-где, а в пустом пространстве я действительно имею какую-то власть.) Я хочу, чтобы сегодня вы встретились здесь.
Мама. Это невозможно.
Я. В театре нет ничего невозможного!
Я взмахнул рукой, и по этому мановению, может быть, из того же небытия, из той же темной бездны на свет, на всеобщее обозрение, выступает Отец мой — будто сошедший с фотографии, живой, всамделишный, ясный до умопомрачения…
Отец. Зачем тебе это?
Стена шарахнулась от него, уехала в сторону под звуки песни «Спой нам,