и вымученных пожеланий дальнейшего счастья.
Через неделю я поняла, что захожу в почтамт три раза в день: с утра, в обед и вечером, шагая с работы. А если мастер, к которому я устроилась, просил задержаться, то бегу на почту — и только потом возвращаюсь.
Через полторы добродушный сотрудник рассказал мне, во сколько приходит почта, и я стала приходить к дверям до открытия. Хмыкая в усы, он всякий раз качал головой и говорил:
— Не могу же я морозить барышню!
И пускал меня внутрь, и ещё полтора часа я болтала с ним ни о чём, пока он разбирал письма, раскладывая их по порядку в большом стеллаже «до востребования».
— Наверное, он не напишет, — потерянно сказала я на третий день.
— А ты ему позвони.
— Я не бегаю за мужиками! — возмутилась я.
А потом села на лавку для посетителей и плакала, зло размазывая слёзы по лицу.
— Ну, ну, — качал головой почтальон, протягивая мне мятый, пропахший махоркой носовой платок.
И угостил кислющим пересушеным мармеладом.
Арден всё-таки написал: его открытка уехала почему-то из главпочтамта не в наше отделение, а в соседнее, и только потом отправилась, куда нужно, собрав по пути россыпь цветных штемпелей.
Открытка была дорогая, из плотного белого картона и даже с золочением на буквах. Был это парадный портрет куропатки из Большой Сотни. На обороте Арден своим отточенно-идеальным почерком заклинателя писал:
Так вижу, вкус у тебя не появился. Сначала ты воротишь нос от лисы, а теперь тебе нравятся однодушники и корявые вензеля?
Открытку в ответ мы выбирали с почтальоном вместе, причём он старался даже больше меня. И нашёл замечательную: агитку против пьянства, выполненную в вырвиглазных цветах, с чудовищной типографикой и вензелями, которые могли бы стать героями чьих-то кошмаров.
Нравятся. А оттепель, кстати, уже всё.
Змеица замёрзла, и как раз накануне в её русле снова появились толстенькие кораблики-ледоколы, и за ними, как за кистью для каллиграфии, расходились чернотой линии густой зимней воды.
Вместе со следующей открыткой, такой же пафосной, Арден прислал письмо, — не слишком длинное и очень смешное. Между байками о застрявшем в окне неудачливом домушнике, спящих зрителях в театре и издании словаря, в котором почему-то во всей тысяче экземпляров не пропечатались диакритики, он рассказывал, что нос сросся, а бумажная работа в Сыске вовсе не так ужасна, как можно было подумать.
Я написала тоже: про зануду-мастера, который намного ворчливее Чабиты, зато доводит со мной до ума ту задумку со штормглассом, и про весенний фестиваль кораблей.
Мы даже посмотрели его, этот фестиваль, — ну, если можно хоть что-то видеть, если ты всё время слишком занят поцелуями. Арденов нос действительно сросся, но был уже не таким ровным, как раньше; под глазами поселились тяжёлые густые тени, а на лбу появилась вертикальная морщинка — совсем не там, где у лиса было пятно. Ещё он сделал новые татуировки, и теперь тёмные линии были видны в вороте рубашки.
Ливи называла это «порнографией», зато Мареку ужасно нравилось. Он, кажется, вообразил Ардена то ли примером для подражания, то ли личной лошадкой.
Официальных обвинений против Трис так и не выдвинули. Тридцатый даже выплатил ей денег — какую-то совершенно немыслимую сумму, которую я не смогла прочесть верно с первого раза. При этом он же сказал с нажимом:
«Никто не будет рад тебе на Долгой Ночи.»
Трис только пожала плечами и заверила, что больше не подойдёт даже близко к Храму.
Потом Трис уехала. Выпросила у Бенеры какую-то рекомендацию в стиле лунных, сложила вещи и укатила в горы. Писала совсем редко и вымученно, как будто мы все стали для неё пустым, болезненным напоминанием о вещах, о которых она предпочла бы забыть.
Я испытывала к Тридцатому плохо объяснимый гнев, и вместе с тем — это он навёл меня на мысль.
У нас была пьянящая, до глупого радостная весна: Арден приезжал каждые выходные, и мы, не в силах разговаривать ни о чём серьёзном, бродили по городу и кормили птиц. Как раз тогда в Огице буйствовала Комиссия по запретной магии, и Арден всякий раз ворчал, что не может делать изо льда огурцы с глазами.
Потом он получил-таки перевод в Огиц, и мы как-то вдруг стали жить вместе, — сперва в снятой мной крошечной комнате, потом в наёмной квартире. В июне съездили в Амрау, и это оказалось даже тяжелее, чем мёрзнуть у почтамта. Разговор совсем не клеился, и Арден изо всех сил пытался изображать за столом хоть какое-то его подобие; постаревший отец тяжело хлопнул меня по плечу и ушёл на двор, достраивать веранду перед баней, а мама всё время суетилась и пыталась вручить нам в дорогу шесть банок закатки с грибами.
Под Амрау пробурили скважину, при ней вырос заводик, откуда по Кланам разъезжалась пахучая минеральная вода в узнаваемых зелёных бутылках. Городок посвежел и воспрял, а на погосте было всё так же тихо и дико, как и в мои времена. Я повязала ленты на ветвях ариного дерева, и мы сидели там с Арденом вдвоём, молча, на узенькой резной скамейке. Перед деревом в начищенной хрустальной вазе стоял букет из длинных цветов с крупными резными листьями.
И вот тогда я спросила:
— Ты побежишь? В Долгую Ночь.