Я вскоре попривык к тому, что обшаривающие толпу глаза сыщиков на мне не останавливаются и никакие проверки не задевают, и уже без прежних усилий держался независимо, так что за версту учуивалась моя благонадежность. Настолько, что я отваживался на вовсе отчаянные предприятия. Так, какой-то журнал (не то «Огонек», не то «Охотник») предложил мне, успевшему под псевдонимом опубликовать несколько заметок, съездить в Саратов к некоему отставному полковнику, стреляющему волков с самолета. Как решился я без всяких разрешений и документов сделаться «столичным корреспондентом», ехать ничтоже сумняшеся с моим полковником на аэродром, где возле его «кукурузника» стояли засекреченные и строго охраняемые первые реактивные самолеты (как же я струхнул, когда мой спутник на них указал, небрежно назвав «свистульками»: мне они померещились в зловещем свете статьи УК о военном шпионаже, и я даже отвернулся, чтобы впоследствии твердо заявить, что их не видел!), — до сих пор не знаю. Но все обошлось без задоринки, я благополучно возвратился, а охотничья литература обогатилась несколькими беглыми описаниями охоты с воздуха, поселившей, кстати, во мне навсегда к ней отвращение: такая стрельба не для охотника!
Жил я деятельно и даже напряженно. Втягиваясь в ремесло переводчика и делая первые неуверенные попытки печататься, я стал лелеять куда более широкие и дерзновенные планы: посредством пера донести свой опыт, мысли и чаяния до читателя — осторожно, намеками, эзоповым языком, — чтобы хоть чуть-чуть, на микрон, разбудить чье-то сознание, приоткрыть глаза. И хотя тогда и помыслить было нельзя переслать что-либо за рубеж или напечатать у себя, я набрасывал планы сочинений, пытался на исторической канве построить фабулу, которая;бы перекликалась с тем, что переживала Россия. Писал горячо и воодушевленно, потом уничтожал, задним числом холодея от предчувствия провала. Увы! Невозможно жить изо дня в день — годами — под ярмом постоянного страха, ожидания доноса и ареста, стремления быть незаметным, ничем не привлекать внимания, не поддавшись повальной апатии общества. За колючей проволокой, где не было искушения проявить себя и жизнь сводилась к заботе выжить, — отсутствовало и острое сознание кляпа во рту, скованности, как не было надобности подчеркивать свою преданность власти. Во всяком случае, там можно было оставаться больше самим собой, нежели здесь, вне зон с вышками и без конвоиров с овчарками.
Ныне, спустя несколько десятков лет, трудно очертить свою жизнь в то беспросветное время, с ее неизбывными заботами и однообразием, ненарушаемым событиями или переменами течением. Ни гроз — неизреченная милость Божия! ни ярких солнечных дней, слов, высекающих в сердцах искру, окрыляющих сознание… Так бурлаки должны были, оглядываясь на свою жизнь, испытывать ощущение неизбывной тяжести, вспоминать натершую плечо лямку я длинные, унылые версты бечевников…
Жилось в те годы трудно, зарабатываемых обесцененных денег никогда не хватало, одеты были, несомненно, «pauvrement» (бедно), но далеко не всегда достаточно «proprement» (чисто), потому что мыло, как и все прочее, распределялось по карточкам, а нормы выдачи подсказывал, по-видимому, властям предержащим тот цыган из поговорки, что приучил коня кормиться у пустых яслей. Именно тогда власть дошлифовывала образ «правильного» советского человека, слепо перед ней холопствующего, распевающего на голодное брюхо хвалы ее попечениям и мудрости, уверенного в своем превосходстве перед разными прочими «несоветскими» народами и втайне им завидующего. Огромная нация со славным прошлым препоручила кучке властителей за нее думать, судить, определять ее пути и вкусы. Позволила исконное свое доброжелательное и терпимое отношение к иноплеменным обратить в агрессивный национализм, во враждебность ко всему несоветскому. И обращенная в тощую заезженную клячу, повторяла то, что велят и подскажут.
Должно быть, надвинувшиеся потемки вовсе задавили бы жизнь, не находись все же мужественные, светлые люди, искавшие случая помочь и выручить, пренебрегавшие опасностью. Делали они это, не выставляясь и не ища не только вознаграждения, но и благодарности. Обстоятельства сложились так, что я никогда не видел принявшего горячее участие в моей судьбе московского врача Лазаревича, лишь знавшего обо мне со слов сестры, детей которой он лечил. Теперь и не представишь себе, на какой риск надо было идти, сколько проявить настойчивости, чтобы устроить в привилегированную больницу — туберкулезный институт — бесправного высланного, лагерного ветерана, контрабандно наезжавшего в Москву.
Не пришлось мне видеть и сопроводительную бумагу — Ту липу, что была предъявлена начальству клиники. Но в некий день меня туда положили и потом три месяца лечили — наравне с полковниками госбезопасности, партийными сановниками, самим Отто Юльевичем Шмидтом! И пользовавший кремлевскую знать профессор Вознесенский стал самым добросовестным образом врачевать мое недужное горлышко, прописывать те же недоступные для простых смертных заморские лекарства, что и важным своим пациентам. Я иногда прогуливался по аллеям парка со знаменитым полярником, не раз пожимавшим руку вождю и особенно прославившимся потоплением своего корабля. С ним я еще находил о чем говорить — хотя бы об улицах Архангельска или красавице Северной Двине, но — Боже мой! — как было общаться с пятком гэпэушникрв едва не в генеральских чинах, чьи крики стояли в обширной палате, где помещался и я! Помогала хрипота; профессор запретил разговаривать. Но их беседы слышал поневоле. Не запоминал и не записывал, но могу свидетельствовать, что эти люди, совсем не обсуждали свое лечение, подробности ощущений, аппетит, физические отправления, толковали только о продвижении по службе, чинах, вакансиях, завистливо разбирали камеру счастливчиков, у которых «рука», и еще — кому что удалось вывезти из Восточной Пруссии в то незабываемое, единственное время (да здравствует Сталин!), когда орудия еще гремели под Берлином, а на завоеванную неприятельскую землю хлынули тыловики в военной форме и стали вагонами и эшелонами отправлять домой «трофеи»! И — само собой — не иссякали самые грубые казарменные анекдоты, весь смак которых в сальности выражений.
Занятые сверх меры собой, эти цветущие здоровяки — они проверялись «профилактически», поскольку состоящим в номенклатуре чинам вообще, а их ведомству особенно доступно по нескольку месяцев в году кантоваться по клиникам и санаториям — на меня смотрели свысока: какой-то издательский писака. Я же научен был не распространяться о своих заслугах и говорил неопределенно глухо: «переводчик, литработник». Халат больного избавлял от необходимости предъявлять паспорт!