Однажды мы сидели в большой общей комнате болшевской дачи. Из чужих был, кажется, Дмитрий Николаевич Журавлев. Вдруг из кухни выходит Марина, лицо серее обычного, искажено какой-то вселенской мукой. Направляется к маме, останавливается в двух шагах от нее и говорит осипшим от негодования голосом: «Нина, я всегда знала, что вы ко мне плохо относитесь, но я никогда не думала, что вы меня презираете!» — «Марина, что вы говорите, ну что еще случилось?» — «То есть как — что?! Вы взяли мою коробку с солью, а обратно поставили не на полку, как я привыкла, а на стол. Как вы могли?.».
Остальная часть вечера прошла в судорожных усилиях всех присутствовавших успокоить Марину, убедить, что ее и любят, и чтут. Не принимал участия в этой психодраме один Мур. Он наблюдал за происходящим спокойным взором светлых глаз, не выказывая никаких чувств, даже столь привычной для него насмешливой иронии.
Мать приложила немало усилий, чтобы заставить меня смотреть на Марину Ивановну не как на соседку с трудным характером, а как на поэта. «Она большой поэт. Кто знает, придется ли тебе когда-нибудь встретить такого». В этой сфере я матери вполне доверял, тем более что были моменты, когда даже не чрезмерно чуткому мальчишке открывалось в Марине Ивановне такое, что решительно отличало ее от каждого из нас. Это происходило, когда она читала стихи и на эти чтения нас не только допускала, но даже приглашала.
Она сидела на краю тахты так прямо, как только умели сидеть бывшие воспитанницы пансионов и институтов благородных девиц. Вся она была как бы выполнена в серых тонах — коротко остриженные волосы, лицо, папиросный дым, платье и даже тяжелые серебряные запястья — все было серым. Сами стихи меня смущали, слишком были не похожи на те, которые мне нравились и которые мне так часто читала мать. А в верности своего поэтического вкуса я нисколько не сомневался. Но то, как она читала, с каким вызовом или даже отчаянием, производило на меня прямо магическое, завораживающее действие, никогда с тех пор мною не испытанное. Всем своим видом, Нина кого не глядя, она как бы утверждала, что за каждый стих она готова ответить жизнью, потому что каждый стих — во всяком случае, в эти мгновения — был единственным оправданием ее жизни. Цветаева читала, как на плахе, хоть это и не идеальная позиция для чтения стихов.
Вот так протекала жизнь в Болшеве, удивительная жизнь, какая-то нереальная; мне она тогда казалась, скорее, приятной; ведь не мог я знать, что почти для всех жителей злополучной дачи это будет последним отдыхом, последней отсрочкой до погружения во тьму, по замечательному выражению Олега Волкова. Потом пришли славные чекисты и увели Алю, увели Сережу, увели Николая Андреевича, увели маму…
Ноях Лурье[243]
ЗИМОЙ В ГОЛИЦЫНЕ
Зимой 1939–1940 года, живя в Голицыне, я ежедневно встречался с Мариной Цветаевой, которая, как и я, одно время жила,[244] а затем столовалась в Доме творчества. Марина Ивановна любила поговорить, говорила интересно, подчас весьма язвительно. Помню ее импровизированные, совершенно блестящие, беспощадные наброски портретов Андрея Белого и Ремизова. У нее была злая хватка мастера, голос — громкий, резкий. Но за уверенностью тона и суждений чувствовалась растерянность и страшное одиночество. Муж и дочь были арестованы, с сыном у нее, по моим наблюдениям, не было общего языка. Писатели избегали общения с ней как с бывшей эмигранткой. В глазах этой седой женщины с незаурядным лицом иногда вдруг появлялось такое выражение отчаяния и муки, которое сильнее всяких слов говорило о ее состоянии.
После обеда, после ужина я часто присаживался к ней. Она рассказывала о жизни русских писателей за границей. О своих встречах с Маяковским, которого она считала большим «органически-революционным» поэтом, но «почему-то не очень счастливым, несмотря на то что у него, казалось, было все, что нужно для счастья: согласие с временем, талант, дерзание и даже такая житейская черта, как отсутствие щепетильности».
Марина Ивановна, по-видимому, ценила эти наши беседы, огорчалась, когда, случалось, я проводил досуг не с нею, играл в шахматы и т. п.
Одна наша встреча мне особенно запомнилась. Как-то, проработав с утра часа три, я после завтрака предложил Марине Ивановне пойти прогуляться. День был чудесный, солнечный, безветренный, при легком морозце. Мы долго бродили сначала по террасе, затем по заснеженному лесу, лишь изредка обмениваясь несколькими словами. Зная по себе, какой целительный покой приносит душе подобная прогулка, я старался не отвлекать мою спутницу разговорами. Но душевная, неурядица тревожившая эту замечательно одаренную женщину, была, видимо, слишком велика, чтобы успокоить ее такими средствами.
— Нехорошо мне, Н. Г., — неожиданно заговорила она со свойственной ей прямотой и резкостью. — Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела. Я старалась общаться больше с французами. Они любезны, с ними легко, но этого мне было мало. Потянуло домой — сама не знаю, что я себе при этом представляла. Но смотрите, что получилось. Я здесь оказалась еще более чужой, чем там. Мужа забрали, дочь забрали, меня все сторонятся. Я ничего не понимаю в том, что тут происходит, и меня никто не понимает. Когда я была там, у меня хоть в мечтах была родина. Когда я приехала, у меня и мечту отняли.
Так приблизительно она говорила. Я пытался ее успокоить. Положение трудное, напряженное. Бдительность вырождается в неоправданную, даже болезненную подозрительность. Со временем, будем надеяться, это пройдет. Она была безутешна.
— Боюсь, мне не справиться с этой путаницей. Уж разумнее было бы в таком случае не давать таким, как я, разрешения на въезд.
На обратном пути, когда мы уже вошли в поселок, нам встретился старик, очевидно из местных жителей, коренастый, сильный мужик с очень выразительным умным лицом, и вдруг Марина Ивановна, глубоко задышав, жарко, словно в бреду, прошептала:
— Какой он зрячий! Я его как родину люблю….
Конец 1950-х годов
Людмила Веприцкая[245]
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ
В конце 1939 года я находилась в Доме творчества в Голицыне. За несколько дней до приезда сюда Цветаевой уже все знали об этом. Известно было и то, что в комнате ей было отказано из-за несовершеннолетия ее сына, Мура. Во всяком случае, так нам объяснила Серафима Ивановна Фонская, заведующая Домом творчества. Для Марины Цветаевой Союз писателей снял комнату в другом доме, а питаться они должны были за общим столом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});