Потом мы попрощались и, закрыв дверь, уже вышли на площадку и хотели спускаться с лестницы, вдруг слышим, дверь открывается, выбегает Марина. Мы повернулись, сделали шаг навстречу. Она обняла меня за шею и крепко поцеловала, потом также поцеловала Мулю и ушла. И все молча.
Много раз она трогательно заботилась обо мне, беспокоилась. Помню, как-то я пришла к ней зимой (жила она уже тогда на Покровском бульваре) вечером в гости. Ходила я в демисезонном пальтишке. Она пришла в ужас и, когда я уходила, заставила меня надеть коротенькую коричневую курточку под мех, а сверху натянула темно-зеленое (если не ошибаюсь) кожаное пальтишко. «Это Алино, — сказала она. — Когда она вернется — будет другое. Я не могу смотреть на вас, в вашем пальтишке в эти морозы. Кожа — это тепло, она не пропускает ветер, а курточка с воротником, воротник большой и закроет вам шею».
Тебе мама писала о нашей с ней прогулке в парке культуры. Марина позвонила мне как-то в воскресенье утром и предложила пойти в Музей восточных культур, на Воронцовом поле. Я обрадовалась, тоже тосковала одна, и мы договорились встретиться часа в два, потому что она варила обед и хотела накормить Мура. Потом она еще звонила, что немножко задерживается, и встретились мы у музея уже около пяти часов. Музей был закрыт — то ли мы опоздали, то ли он вообще почему-то не работал. Мы огорченно постояли около, почитали всякие объявления, а потом решили поехать в Центральный парк культуры.
Это была замечательная прогулка. Помню как сейчас: чудесный холодный солнечный прозрачный день поздней осени. В парке пустынно, по той крайней дорожке у реки вообще никого не было. Мы шли долго-долго, почти до самого Нескучного сада. Кругом где голые, где, наоборот, золотые деревья, а дорожка густым слоем усыпана сухими шуршащими листьями. Была у меня щемящая грусть и тоска — я ведь вечно тосковала по Юзу,[241] но в то же время от всего окружающего сходил и какой-то покой на душу. И у Марины было похожее настроение, потому что шла она молча, со строгим, но спокойным и как бы смягченным лицом, так дошли до Нескучного. Солнце светило в спину, освещая все впереди, — красота была действительно чарующая.
Когда пошли обратно, Марина заговорила и долго, очень спокойно говорила о будущем, о своих планах на это будущее. Мечтала жить в маленьком городе, поближе к морю. «Как вы думаете, Симферополь хороший город? — спросила она. — А может быть, Феодосия лучше?»
Я сказала, что не была ни там, ни тут, что в Феодосии была только два часа, проездом, когда ездила с Михаилом Кольцовым и бригадой «Правды», проверяла работу транспорта, — но что заочно люблю эти южные города.
Она мечтала о том, как они «с Сереженькой» поселятся в таком городе, как будут работать; и насколько ей больше нравятся маленькие города у моря. «Знаете, Нина, мне даже не страшно, что Сереженька не сможет жить после освобождения в Москве. Але и Муру, может быть, и нужна Москва, а нам нет, нам лучше будет там…»
Расстались мы уже поздно вечером. Она меня крепко обняла на прощанье и сказала, что она давно так чудесно, так покойно не проводила время. Что она даже очень рада, что мы не попали в музей, так ей понравилась прогулка.
Помню, как я пришла в начале зимы 41-го года к Марине вечером домой на Покровский бульвар. Большой домина, двор — колодец. Жила она то ли на шестом, то ли на седьмом этаже. Небольшая двух- или трехкомнатная квартира у Марины Ивановны вместе с Муром комнатка метров 12–13. Я эту комнату помню отлично: одно окно, вдоль окна вплотную простой продолговатый деревянный стол. Рядом с ним впритык кровать Марины, вернее, не кровать, а топчан с матрацем, или же два составленные рядом кофра, на них — матрац, а сверху плед. Во всяком случае, жесткое и неуютное ложе. Я сидела на нем и чувствовала, как жестко. Комната неприбранная, масса наброшенных вещей: через всю комнату и над столом — веревки с висящим на них тряпками из мохнатых полотенец и просто полотенца. На столе в беспорядке еда и посуда — чистая и грязная, книги, карандаши, бумага — как бывает на столах, за которыми и едят и работают. Под потолком — тусклая, желтоватая, неуютная лампочка без абажура. С другой стороны стола кровать Мура. Один или два стула, чемоданы. Что-то шкафа я не припомню, может быть, был в стене, но помню хорошо, что на стене, около топчана Марины — под простыней — платья и пальто; также и на другой стене около кровати Мура.
Марина Ивановна пожаловалась на соседей — был конфликт из-за брюк Мура. «Поймите, Нина, они не дают мне вешать выстиранные брюки Мура над плитой. Пойдемте, я вам покажу, как они висят».
Кухня большая, светлая, пустая, чистая, деревянные полы. Над газовой плитой протянута веревка — и на ней мокрые синие, из «чертовой» материи брюки Мура. Обе штанины низко свисают над плитой, и с них капает прямо на кастрюли. Соседей никого не было.
Я робко заметила Марине, почему бы ей, чтобы не нервничать и не ссориться с жильцами, не повесить эти штаны к другой стене, где высоко под потолком были протянуты веревки и где брюки явно никому бы не помешали и не капало бы с них на еду. Ведь плита всем нужна! «Да, конечно, — ответила Марина, — плита всем нужна, но ведь брюки над плитой высохнут быстрее. Я их никуда не буду перевешивать».
Мы вернулись в комнату, уселись вместе на ее кровать, и она предложила мне почитать вслух свои переводы стихов (она тогда переводила кого-то из поэтов Союзных республику). Сначала она прочитала мне подстрочник, а потом свои переводы. Тут я, кажется, впервые воочию до конца поняла, ощутила сердцем, какой передо мной сидит талант. После абракадабры-подстрочника я услышала музыку в стихах. Я просто сидела ошарашенная, и Марина видела это. Я чувствовала, как она рада, как осветилось, смягчилось ее лицо. Думаю, она была еще рада и тому, что ее слушал близкий живой человек, близкий в ее страшном одиночестве.
А она была очень одинока. Одну фразу ее я запомнила на всю жизнь: «Нина, милая, я не чувствую себя одинокой только в бомбоубежище». Без боли я не могла тогда слушать эту фразу и без боли не могу ее вспоминать и сейчас. Чем я могла тогда подбодрить ее, что могла сказать ей, чем помочь, когда она все понимала. Понимала и молчала. Я не помню, чтобы она когда-нибудь жаловалась на все, что произошло; она даже редко говорила о тебе и папе — это была ее боль, ее горе, ее страдания. Ее, и только ее, и она не хотела ни с кем делиться ими, даже со мной и Мулей. Но мне кажется, мысли ее всегда были с вами. Она часто задумывалась. Глаза ее были большей частью строгие, вдумчивые. Но никогда, ни разу за все мое знакомство с ней, после всех несчастий, посыпавшихся на ее голову, и после твоего ареста, и после ареста Сергея Яковлевича, я не видела ее плачущей, несчастной. Холодная, спокойная и гордая. Бесконечное чувство уважения испытываю я к ней за ее железную выдержку, за ее гордость.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});