— Ты можешь положиться на меня, что он будет спасен, но неблагоразумно будет открывать твой план Титу. Он ему не поверит. Он ограничится только тем, что тебя будут стеречь, как узницу, а мне помешают выполнить мой план в должное время. Покажи мне потайной ход, и клянусь тебе всем, что может быть у женщины самого святого, тем, что я всего выше ценила и что потеряла, что орлы развернут свои крылья в храме завтра по восходе солнца и я разрублю узы Эски этим самым мечом, какой ты видишь у меня на привязи! Возвратись прежней дорогой и берегись, как бы тебя не увидели. Если ты увидишь снова Валерию живой, то положись на ее дружбу и заступничество ради того, кого мы обе спасаем от смерти.
Женщины созданы так странно, что, казалось, еврейка и римлянка обменялись лаской, пока одна говорила, а другая слушала эти торжественные слова. Однако Мариамна только скрепя сердце повиновалась доводам Валерии. Медленно и с неохотой вернулась она к скрытому проходу, но выбирать ей не приходилось, а уверенность, с какой римская матрона говорила об успехе, вдохнула веру и в сердце опечаленной и удрученной еврейки.
«По крайней мере, — говорила себе Мариамна, — если я не могу спасти его, я могу умереть с ним, и тогда ничто не в силах будет разлучить нас!»
Несмотря на эту грустную мысль, она чувствовала от нее облегчение в то время, когда спешила скорее соединиться с милым ее сердцу.
Нельзя было терять времени. Когда она бросила последний взгляд назад, на римского часового, снова неподвижно стоявшего на посту, и, прежде чем раздвинуть хворост, сделала ему жест рукой, казалось, просившей его помощи и выражавшей полное доверие, римские рожки нарушили тишину ночи, огласив пространство так называемым «пением петуха», совершавшимся перед рассветом.
Глава XII
ВЕРА
В истории древних и новых времен нет ничего, что могло бы помочь нам составить верное представление о чувствах, с какими иудеи смотрели на свой храм. Для них священное здание не было только образом и олицетворением их религий, оно вместе с тем служило выразителем величия их богатств, горделивой силы, славы, древности и общенародного патриотизма. Величественное по своей архитектуре, подавляющее своими размерами, блещущее украшениями, это сооружение было одновременно и храмом, и крепостью, и дворцом. Если еврей хотел выразить силу, симметрию или великолепие, он сравнивал предмет удивления с храмом. Пророчества постоянно упоминали об этом народном памятнике, отождествляли его с самой нацией, и говорить о разорении или осквернении храма равносильно было угрожать стране разгромом чуждыми войсками или нашествием врага. Его разрушение всегда было синонимом всеобщего разгрома Иудеи, так как иудей не мог допустить возможности национального существования без этого оплота своей веры.
Эта наклонность иудея отождествлять самого себя с местом своего поклонения сильно поддерживалась обычаем народа, ежегодно массами стекавшегося в Иерусалим на праздник пасхального агнца, так что среди потомков Авраама, рассеянных в Сирии, очень мало было таких, которые бы в известный период своей жизни сами не были очевидцами чуда, составлявшего их гордость. В ту эпоху, когда римская армия обложила святой город, в его стенах собралось большее, чем обыкновенно, число поклонников. Они значительно уменьшили уже и тогда редкие запасы пищи и увеличили все иные невзгоды, неизбежные при осаде.
Иудеи защищали свой храм до конца. В то время, когда ужасное кольцо суживалось все более и более со дня на день, когда пригороды были отнимаемы один за другим и башни одна за другой постепенно падали, они скучивались и, так сказать, постепенно, но верно стягивались в верхнем городе и в самом священном месте. Они толпились вокруг храма и полагались на его защиту, как будто сами камни здания были воодушевлены тем возвышенным культом, ради которого они были нагромождены.
Заря еще не занялась, и наружный двор храма, называемый двором язычников, был погружен во мрак, в этот час более густой, чем во всякое другое время ночи. Глаз не различал окружающих колоннад, и только там или здесь выступал какой-нибудь столб или свод арки, рельефно оттененный глубоким мраком, царившим в окружавшей их пустоте. Две-три звезды слабо блестели на открытом небе, но слабый мутный цвет уже предвещал утро, и с далекого моря начинал дуть сырой и холодный ветер, который свистел и крутился вокруг столбов и башенок, терявшихся в пространстве, окружавшем колоссальное здание.
За исключением самой священной ограды, быть может, это место было единственным, где защитники Иерусалима могли быть в безопасности, и здесь-то, на расстоянии копья один от другого, лежали скованными два христианина, осужденные синедрионом на смерть. С куском хлеба (как он ни был редок) и с кружкой воды, данными им той неестественной гуманностью, которая старается сохранить жизнь осужденного для того, чтобы казнить его смертью, они должны были видеть, как медленно и печально тянулись нестерпимо знойные часы субботы, как прошли долгие часы следующей ночи, и теперь должны были видеть рассвет того дня, который будет для них последним днем на земле.
Эска с болью передвинулся на своем месте, и, казалось, его движение вызвало его сотоварища из глубокой задумчивости, которая, судя по радостному тону его голоса, по-видимому, не была из числа удручающих.
— Тоскливы были эти бессонные часы, — сказал Калхас, — и я рад, что они миновали. Взгляни, Эска, небо становится все более и более мутным, как и наша участь на земле. Еще минута, и засияет день, а вместе с ним придет время и нашего окончательного триумфа. Как славен будет тот свет, что воссияет над нами в другом мире, через час после рассвета!
Бретонец с изумлением взглянул на товарища, почти завидуя его искренней радости и довольству, проглядывавшим в тоне его голоса, так как он сам не достиг еще вершины того здания веры, куда с такой уверенностью возносился его друг.
— Через час наступит день, — сказал Эска далеко не таким радостным тоном, — и эти трусы повергнут нас мертвыми на мостовую своими беспощадными каменьями. Хотел бы я освободиться от своих уз и в последнюю минуту иметь под рукой оружие, чтобы умереть, защищая себя с саблей в руке!
— Будь благодарен за то, что от человека не зависит выбор смерти, — кротко отвечал Калхас. — В какое бы смущение приведена была бедная человеческая природа, отыскивая лучший способ и подходящий момент! Особенно же будь благодарен за благо самой смерти. Только бесконечная благость заставила смерть, эту неизбежную освободительницу, подчиниться греху. Какое проклятие могло бы сравниться с бессмертием зла? Неужели ты захотел бы вечно жить в подобном нашем мире, если бы мог? Ты, молодой, сильный и красивый, неужели захотел бы оставаться на земле до той поры, когда тело твое согнется, борода поседеет и глаз потускнеет? Подумал ли ты о тех бесчисленных видах смерти, какие могли бы поразить тебя? Тебя могла бы поразить проказа, и ты, скорченный, сидел бы, как собака, в каком-нибудь скрытном уголке города. Изнуренный голодом, ты мог бы глодать какой-нибудь кусок мертвечины, уже давно объеденный каким-либо несчастным, уже умершим. Ты мог бы погибнуть в огне или задохнуться среди пылающих укреплений, как отряд римских солдат, смерть которых ты сам видел несколько дней назад во время атаки башни Антонии.