Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Музыкальные уроки, которые давал Типпнер, еще и в молодости его не отличались изобилием, а под старость и вовсе прекратились, так как в Петербурге фортепианными учителями и без Германа Типпнера хоть огород городи; да и на вечериночное таперство развелось очень много конкурентов, которые были моложе и, стало быть, несравненно выносливее его. Гоняться за тем и другим стало уже старику не под силу. Пришлось оставить и учительство и хождение по вечеринкам. Надо было подумать о чем-нибудь более прочном, вроде постоянного места, что давало бы известные, определенные средства к жизни. Старик долго искал и, наконец, нашел подходящее.
С этих-то пор и начались его ежевечерние исчезновения.
Он порядился с одною толстою содержательницей одного веселого дома в Фонарном переулке, за пятьдесят копеек в ночь, бренчать кадрили, польки и вальсы ради увеселения ее многочисленных посетителей. Таким образом, у него было пятнадцать рублей в месяц верного обеспечения. Но при плате двух третей этой суммы за квартиру, конечно, остальные пять рублей оказывались далеко не достаточными на все прочие житейские потребности. Герман Типпнер и тут ухитрился. В начале каждого вечера, садясь за инструмент в зале веселого дома, он клал на развернутый нотный лист несколько серебряной мелочи, а иногда даже и рублевую бумажку – словно бы эти деньги положили ему посетители за его труды. Маленькая хитрость часто приносила удовлетворительные результаты, потому что иные поддавались на эту невинную удочку, и тогда к следующему утру в кармане старика тапера оказывалось несколькими копейками больше положенной платы. Его дочери могли рассчитывать на лишнее блюдо за обедом.
Он исполнял свою обязанность усердно и добросовестно, потому что ничего не умел исполнять иначе. Пятьдесят копеек еженощно доставались ему усталостью, отеком мускулов рук и ломотой пальцев, доходившей под утро почти до онемения! Но старик помнил, что он зарабатывает кусок хлеба для дочерей и старался уверить себя, что это все ничего, что это ему дело привычное. А старость и дряхлость брали-таки свое, год от году больше: играть в течение восьми-девяти часов, играть ночью становилось уже куда как трудно! Но Герман Типпнер вспоминал дочерей, покойно спящих теперь за старенькой ситцевой занавеской, и – бодрился.
Его любили почти все молодые обитательницы веселого дома, потому что он был такой тихий, кроткий и ласковый с ними, и такой добрый, что никогда не отказывал им сыграть то, что его просили. Да и Герман Типпнер тоже любил их. В антрактах между бренчанием кадрилей и полек, когда сидел он, бывало, за инструментом, откинувшись на спинку своего стула, и глядел на мелькавших перед ним разряженных девушек, в глазах его светилось столько тихой грусти, столько доброго, христианского сострадания и сочувствия к ним, что этот взгляд порою не мог остаться незамечен и непонят ими. Если кто-нибудь из посетителей грубо обращался с какою-нибудь девушкой, Герман Типпнер, сдерживая в себе закипавшее негодование, с твердой смелостью подходил к нему и, стараясь не обидеть, но тем не менее открыто и решительно заявлял, что обижать бедную девушку не хорошо, не честно, что у нее нет тут ни отца, ни брата и вступиться за нее некому. Такое донкихотство старика тапера большей частью встречало в отпор себе обидные дерзости и насмешки, за которые он платил одним только гордо презрительным взглядом и шел на свое место, ибо, в силу условия с толстой хозяйкой, лишен был права заводить какие бы то ни было неприятные истории с посетителями, за что тоже и получал от нее неоднократные выговоры; но все-таки никак порою не мог воздержаться от своих донкихотских порывов, потому что натура его непереносно возмущалась всяким оскорблением, наносимым всякому беззащитному существу, а тем более женщине, и одна только боязнь лишиться верного куска хлеба для своих дочерей заставляла его безмолвствовать на дерзости и оскорбления, наносимые ему лично. Обитательницы веселого дома никогда не потешались над ним и не делали ему неприятностей: он умел себя поставить с ними так, что они его любили и даже несколько уважали. Но какою острой тоской ущемлялось его сердце каждый раз, когда в веселом доме появлялась какая-нибудь новая, молодая и еще свежая пансионерка! «Боже мой, боже мой! – занывала тогда его душа. – Что, если… если и мои дочери… После моей смерти… нужда, молодость, неопытность, голод… Что если и они!» Из глаз его готовы были течь горькие слезы, а тут надо было разыгрывать веселые канканы да польки.
XVI
ВСЕ УГЛЫ ЗАНЯТЫ
Мы сказали уже, что в женской берлоге майора Спицы один угол, остававшийся свободным, ждал новой жилицы.
Когда после скандала, случившегося в убежище кающихся грешниц, Маша очутилась опять на воле, с тридцатью рублями в кармане, она более светлыми глазами взглянула на свет божий. Тридцать рублей были для нее теперь очень большие деньги.
– Ты куда думаешь? – спросила ее приютская товарка, резделявшая с нею в данную минуту одинаковую участь.
– А, право, не знаю. Все это так неожиданно… не сообразила пока еще, – пожала плечами Маша. – Думаю работать… Комнату или угол какой надо будет отыскать.
– Хе-хе! Толкуй про ольховую дудку – я тебе буду говорить про березовую! – нагло усмехнулась ее товарка. – Думаешь, так-то и проживешь одной работой?
– Как не прожить? – возразила Маша. – Много ли одной-то мне надо?
– Не много не мало, а есть-пить захочешь, тело грешное прикрышки какой попросит. А какая работа твоя будет?
– Мало ли какая! Шить стану…
– А еще что?
– Ну, вот, шить… Чего ж еще больше?
– Эх, кума, в Саксонии ты, видно, не бывала. Все-то оно ладно сложено, да не про нас писано. Не бойсь, брат, вдобавок к работе и Невского пришпекту прихватить придется – это уж не без того!
– Ну, что, ворона, ты каркаешь! – поморщилась на нее девушка. – По-твоему уж честно и прожить нельзя?
– Э, девушка, что и честь, коли нечего есть. Честью сыта не будешь.
– Честью не буду, а работой буду.
– Какова работа. Работа работе рознь. А впрочем, что ж, я ничего. Поди, попытайся!
– И попытаюсь.
– Ну, а куда ж ты теперь-то?
– Да, говорю тебе, не знаю еще!
– Вот то-то оно и есть! Хочешь, пойдем вместе, поищем заодно фатеру? А не то, сведу-ка я тебя лучше к одной знакомой моей, Пряхиной, Александре Пахомовне. Она тебе все что хочешь – и фатеру и работу отыщет. Ну, конешное дело, придется поблагодарить ее рублишкой, другим, а то она все это может, говорю тебе.
– Пожалуй, я не прочь, – подумав, согласилась Маша.
Этот разговор происходил в надворном флигеле Савелия Никакоровича, почти тотчас после того, как обе спасавшиеся девушки получили на руки положенную им сумму. Не медля почти ни минуты, собрались они и отправились на Среднюю Мещанскую.
Сашенька-матушка встретила обеих довольно радушно. Одна была ей уже старая знакомка, другая же оказалась настолько молода и хороша собою, что ловкая агентша генеральши фон Шпильце ради собственных дальновидных целей и не позволила бы себе сделать ей иной прием, высшая вежливость которого заключалась в том, что она не пожалела даже заварить для них кофе.
Раза два или три удалось Маше подметить пристально пытливые взгляды, которые время от времени кидала на нее Александра Пахомовна.
– Что это, гляжу я на вас, и все-то мне сдается, словно бы я вас когда-то видела, – сказала она, наконец, своей новой знакомке.
– Хм!.. Может быть, – усмехнулась Маша.
– Нет, право, словно бы видела, где-то… Лицо ваше очинно мне знакомо… Да постой-ка, постойте! – приложив руку ко лбу, стала припоминать Сашенька-матушка. – Чуть ли я не у генеральши вас видела… Генеральшу фон Шпильце знаете?
Маша вспыхнула и даже невольно как-то сконфузилась.
– Да, знаю, – процедила она сквозь зубы.
– Ну, так и есть! Она вас молодому князю Шадурскому сосватала – так ли я говорю?
Маша потупилась и не знала, что отвечать.
– Ах, молодая барышня, какие вы конфузливые!.. А вы со мной по простоте – я человек открытый. Ну, да вот точно: чем больше гляжу на вас, тем больше вспоминаю. Ведь сосватала она вас? Чего скрывать-то! Ведь правда?
– Да, к несчастью, правда, – с глубоким вздохом сожаления прошептала девушка.
– Фью-ю! – нагло присвистнула агентша. – Есть о чем сокрушаться! Чего тут? Не один, так другой, не другой, так третий! Было бы болото, а черти найдутся, пословица-то говорится.
Маше стало неловко, отчасти даже скверно, и вообще как-то не по себе после этих бесцеремонных слов.
– Мне не надо ни одного, ни другого, ни третьего, – промолвила она, безразлично глядя в сторону. – Довольно!.. Будет уже с меня бродить этой дорогой!
– Вишь ты, в честности соблюдать себя желает! – с благодушной издевкой подцыкнула, мигнув на нее, бывшая товарка. – Хочет белье там да платья, что ли, шить, да с того, слышь ты, и жить себе думает. Ха-ха-ха!.. Вот простота-то простецкая! Слышь ты, с этого и жить, с работы-то!
- Панургово стадо - Всеволод Крестовский - Историческая проза
- Деды - Всеволод Крестовский - Историческая проза
- Архивное дело - Александр Ралот - Историческая проза