Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если бы можно было кому, в прямом и самом лучшем смысле, дать имя хороших девушек, то это именно дочерям Германа Типпнера. По крайней мере сам Герман Типпнер думал не иначе, как таким образом. Он ревниво заботился сначала об их воспитании, об их учении, а впоследствии о том, чтобы сделать из них хороших и честных людей.
– Ваша мать была добрая и честная женщина, – не однажды говаривал им старик, лаская у своей груди и ту и другую, – она любила и вас и меня, да и весь божий мир она любила, всех людей любила… Ни о ком я не слыхал от нее дурного слова… Она умела любить и прощать. Будьте и вы, мои детки, такие, как она. Я хочу, чтобы вы были добрыми и честными.
Действительно, мысль сделать из обеих девушек добрых и честных женщин была его заветною мечтою, его любимою надеждою. Одно только смущало старика: чувствовал он, что годы берут свое, что дряхлость и слабость не дремлют и ведут за собою скорую смерть. И порою обдавало его холодным ужасом при мысли, что после этой неумолимой смерти его дети останутся одни-одинешеньки на всем белом свете, без родной души, без доброго совета, без средств и поддержек на жизненном распутии. В такие минуты старик начинал молиться, и смутная надежда на что-то хорошее, вместе с теплой верой в то, что бог не попустит их свернуться с честного пути, опять на несколько времени живительно поселялась в его сердце.
Жизнь Германа Типпнера могла назваться разбитой. От колыбельных до последних дней своих он пресмыкался в бедности. Был у него тут же, в Петербурге, один близкий и очень богатый родственник, негоциант, обладавший на Васильевском острове огромным домом и даже носивший с Германом одну и ту же фамилию; но богатый не хотел знать бедного, именно потому, что тот беден, а Герман Типпнер был настолько горд и самолюбив, что никогда не позволял себе обратиться к нему за помощью. Все надежды на судьбу дочерей после своей смерти возлагал он на пастора, на имя которого приготовил даже посмертное письмо, где высказывал молящую надежду на то, что Луиза и Христина не будут покинуты и что пастор, во имя христианского милосердия, пристроит их к какому-нибудь месту, к какому-нибудь честному труду и занятию.
Мы сказали, что жизнь этого старика могла назваться разбитой, и разбила ее не одна только неисходная бедность. Он был музыкант и страстно, до обожания, любил свое искусство, которому посвятил себя чуть ли не с детства и занимался им усидчиво, добросовестно, как только может заниматься истый немец; но злая мачеха-судьба и тут стала ему поперек дороги. Чуть что не самоучкой овладел он двумя инструментами – фортепиано и скрипкою, основательно прошел всю музыкальную теорию, контрапункт и генерал-бас, когда на восемнадцатом году от роду впервые посетило его творческое вдохновение. Он написал сонату, обработал ее отчетливо до последней степени и, не чуя под собою ног от восторга, понес свое детище к музыкальному издателю. Музыкальный издатель принял его холодно, почти даже сухо, заметив, что первые труды молодых композиторов почти всегда ни к черту не годятся, и обещал как-нибудь на досуге просмотреть его работу, а самому композитору наказал понаведаться недели через три за ответом.
Изо дня в день нетерпеливо ждал Герман окончания назначенного срока и ровно через три недели предстал пред своим судьею. Судья напрямик объявил, что пьеса плоха до последней крайности, что в ней видна только мелкая кропотливость и нет ни на грош того, что зовется вдохновением, талантом, и в заключение посоветовал призаняться лучше каким-нибудь другим, более полезным делом, чем нанизывать ноты подобного вздору.
Разочарование было ужасное. Юный немец, еле волоча ноги, поплелся домой с глухим рыданием в груди, путаницей в голове и отчаянием в сердце. Мечты и надежды его впервые были разбиты. Но прошла неделя, прошла другая – и отчаяние не одолело его до конца. Молодость и вера в свои силы взяли-таки свое. Надежда опять вернулась к нему – и Типпнер принялся работать над собою еще пуще прежнего.
Кой-как перебиваясь ничтожными уроками да фортепианным бренчанием на чиновничьих вечеринках, просуществовал он три года, а сам в это время все работал да работал, изучая творения великих композиторов и часто подавляя в себе свое собственное вдохновение.
Наконец-таки натура не выдержала, и Герман Типпнер стал снова творить. Но и второе его детище постигла та же самая участь. У двух-трех издателей он встретил полный отказ. Посоветоваться было не с кем. Сам он по натуре своей был настолько робок и скромен, что не дерзнул ни разу явиться за покровительством к какой-нибудь из местных музыкальных знаменитостей, а присяжных издателей самолюбие его не позволяло ему считать истинными ценителями.
Продолжая жить с помощью уроков и вечериночного таперства, он все-таки писал, когда чувствовал прилив вдохновения, и занимался этим делом упорно, настойчиво, отстраняя от себя всякую возможность сомнения в своем таланте и силах. Писал он сонаты и оперетты, для которых сам сочинял слова, создал даже три оратории и несколько месс; пробовал себя и на польках и на кадрилях; выходили из-под пера его и ретивые мазурки и фантастические вальсы. Но – увы! – всему этому никогда не суждено было увидеть свет божий. Напечатать все-таки не удавалось ни одной вещицы, и груда музыкальных произведений Германа Типпнера, в отличном порядке, спокойно лежала себе на его рабочей этажерке, доставляя ему время от времени самое невинное удовольствие пересматривать тетрадь за тетрадью и считать их от opus I – чуть ли не до бесконечности.
Так это дело продолжалось и до сих пор. Герман Типпнер втайне был озлоблен против всех без исключения музыкальных издателей, в глубине души своей считал себя непризнанным талантом, и такое его убеждение чуть ли не было действительно справедливым. Он настойчиво продолжал веровать в силу своего таланта и время от времени все творил и творил, потому что в этом творчестве была его нравственная жизнь, его духовная потребность. Уже давно отказался он от мысли поведать свету плоды своего гения. Надежда славы казалась приманчивой только до тех пор, пока в груди кипела молодость и жажда жизни. Но отлетело и то и другое, а с этим отлетом угасло и желание известности. Теперь уже Герман Типпнер творил для себя – и только для себя одного. Ему не нужно было ни похвал, ни одобрений, ибо в сущности надо было только как-нибудь изливать боль своего сердца.
Это был поэт в душе – поэт по всей своей натуре. Часто, бывало, под вечер, проснувшись от послеобеденного сна, когда на дворе давно уже сгущались сумерки, а фрейлен Луиза из экономии не зажигала свечу, Герман Типпнер снимал со стены свою скрипку и, усевшись в уголок диванчика, начинал фантазировать. Струны под его смычком то ныли и плакали скорбно, то разражались рокотанием страсти и переливами игривого смеха, то дрожали вздохом бесконечной грусти, и любви, и неги, и разливались в тоске беспредельной, как степь туманная, и глубокой, как море, то, наконец, звучали какими-то, если можно так выразиться, готическо-мистическими святыми аккордами религиозного гимна.
Две девушки, затаив дыхание и уютно прижавшись друг к дружке, чутким сердцем ловили эти звуки, сидя тоже в каком-нибудь уголке.
А сумерки всё гуще и темнее заглядывали в окна и разливали таинственный мрак по комнате… И нужды нет старику, что за стеной идет перебранка двух старух жиличек, а с другой стороны раздается детский визг и песни пьяного Закурдайлы.
Он играл себе, погруженный в полное и отрадное самозабвение, играл, пока игралось, пока душа его просила звуков, пока она досыта не упивалась ими.
Тогда старик с глубоким вздохом оставлял свою скрипку и вешал ее на обычное место. Луиза зажигала свечку, внезапный свет которой, после густых потемок, неприятно резал глаза, как будто возвращая их к печальной действительности из только что покинутого миpa грез и фантазий. Старик торопливо натягивал свой старенький потертый сюртук, тихо целовал в лоб своих дочерей и уходил из дому какой-то грустный, отчасти смущенный и словно бы недовольный чем-то.
И так уже в течение нескольких лет уходил он каждый вечер – уходил даже и тогда, когда чувствовал себя несколько нездоровым, и никакие просьбы дочерей не могли удержать его дома. Он перемогался, насколько хватало сил, и все-таки шел куда-то, возвращаясь домой уже к пяти часам утра, и каждый раз приносил в кармане пятьдесят копеек серебром, которые поутру вручались Луизе на дневные расходы по хозяйству.
Иногда приносил он и несколько больше, даже около рубля, но никогда не меньше полтинника. Куда именно исчезает старик каждый вечер и где проводит большую половину ночи – того никто не ведал: он от всех скрывал это очень тщательно, а от дочерей своих даже более, чем от кого-либо; и если делались ему когда вопросы насчет этих исчезновений, он, по возможности кратче, старался отделаться немногословным объяснением, что ходит, мол, играть на фортепиано по разным вечеринкам. Но многие весьма основательно сомневались в справедливости такого объяснения и, строя разные догадки, иногда попадали и на действительно верные предположения.
- Панургово стадо - Всеволод Крестовский - Историческая проза
- Деды - Всеволод Крестовский - Историческая проза
- Архивное дело - Александр Ралот - Историческая проза