Читать интересную книгу Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение» - Владимир Ильин

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 127 128 129 130 131 132 133 134 135 ... 180

Здесь мы видим обнаженной ту почву, из которой вырастают и чисто народный природно-черноземный «нигилизм», и, если угодно, скептицизм по отношению к церковному учению, особенно в такой его сомнительной и неразработанной и, может быть, недоступной для метафизической разработки части, как вечные мучения да еще за такого рода «грехи», как природное мирочувствие, тяготение к древу жизни. Тема эта, кстати сказать, тоже не тронута богословием (если не считать Льва Шестова), может быть, по причине ее чрезвычайной «взрывчатости», да и ужасающей трудности.

Впрочем, дядя Ерошка, как очень крепкий природным умом, а может быть, и вообще находящийся по ту сторону ума в его обычном, книжном смысле, ничего не утверждает, не отрицает, но только иронизирует. Это, конечно, признак, если не громадного ума, то во всяком случае его возможностей – и притом ума философского. Сам Л. Толстой, написавший в лице дяди Ерошки нечто весьма близкое к своему собственному автопортрету, пошел в этом направлении дальше – и получилось то, что мы все хорошо знаем. Это в особенной степени касается чудовищного, почти звериного ужаса Л. Толстого перед смертью, чем и объясняется в значительной мере его «нигилизм» в области философии культуры. Этот же ужас Толстой распространил и на эротическую любовь, на стихийную силу женщины, вызывающую в нем такой же «трепет естества», как и смерть.

Дядя Ерошка как будто лет своих не чувствует – и это символично для природы, которую он олицетворяет. Да и Толстой, списавший с себя дядю Ерошку, вовсе не «изображает» природу, но составляет ее часть. По-видимому, только к самому концу жизни его дух или «пневматическое» начало, столь ненавидимое Клагесом, освободилось от этого мощного душевно-телесного естества и полетело в неизвестное, к чему на земле он мог подготовиться только за те несколько дней до последнего странствования, которое было для него как бы преддверием «мытарств». Этого, конечно, не поняли «толстовцы» и так называемые «радикальные интеллигенты» (к которым, конечно, относятся и марксо-коммунисты). И где им с их двойным малоумием (личным и доктринальным) понять все это?

«– А сколько тебе лет? – спросил Оленин.

– А Бог его знает! Годов семьдесят есть. Как у вас царица была (очевидно, Екатерина II Великая. – В. И.), я уже не махонький был. Вот ты и считай, много ли будет. Годов семьдесят будет?

– Будет. А ты еще молодец.

– Что же, благодарю Бога, я здоров, всем здоров; только баба, ведьма, испортила…

– Как?

– Да так испортила…

– Так, как умрешь, трава вырастет? – повторил Оленин.

Ерошка, видимо, не хотел ясно выразить свою мысль. Он помолчал немного.

– А ты как думал? Пей! – закричал он, улыбаясь и поднося вино».

Из сказанного видно, что мысль Ерошки о смерти и загробном состоянии далека была от какого бы то ни было примитивно-начетческого его единоверцев-старообрядцев или простого, так сказать, «плотского» нигилизма. Ерошка насквозь загадочен – как природа или как такой жуткий и чудесный «кусок» природы, имя которому гений Льва Толстого («natura naturata et naturans» – «природа сотворенная и творящая»).

Дядя Ерошка не только «Русский Пан», он еще и «Русский Дионис»: певец, музыкант и плясун. Года нисколько не остудили его панически-дионисического жара.

«Дядя Ерошка пришел из хозяйской хаты к Оленину мертвецки пьяный, с красным лицом, с растрепанною бородой, но в новом красном бешмете, обшитом галунами, и с балалайкой из травянки, которую он принес из-за реки. Он давно уже обещал Оленину это удовольствие и был в духе. Увидав, что Оленин пишет, он огорчился. <…>

О писании в его голове не умещалось другого понятия, кроме как о вредной кляузе.

Оленин расхохотался. Ерошка тоже. Он вскочил с пола и принялся показывать свое искусство в игре на балалайке и петь татарские песни.

– Что писать, добрый человек! Ты вот послушай лучше, я тебе спою. Сдохнешь, тогда песни не услышишь. Гуляй!

Сначала он спел своего сочинения песню с припляскою:

А ди-ди-ди-ди-ди-ли,

А где его видели?

На базаре в лавке,

Продает булавки.

Потом он спел песню, которой его научил его бывший, друг его фельдфебель;

В понедельник я влюбился,

Весь овторник прострадал.

В середу в любви открылся,

В четверток ответу ждал.

В пятницу пришло решенье,

Чтоб не ждать мне утешенья,

А во светлую субботу

Жисть окончить предпринял;

Но, храня души спасенье,

Я раздумал в воскресенье.

И опять:

А ди-ди-ди-ди-дя-ли,

А где его видели?

Потом, подмигивая, подергивая плечами и выплясывая, спел:

Поцелую, обойму,

Алой лентой перевью,

Надеженькой назову.

Надеженька ты моя,

Верно ль любишь ты меня?

И так разгулялся, что, лихо подыгрывая, сделал молодецкую выходку и пошел один плясать по комнате.

Песни ди-ди-ли и тому подобные, господские, он спел только для Оленина; но потом, выпив еще стакана три чихиря, он вспомнил старину и запел настоящие казацкие и татарские песни. В средине одной любимой его песни голос его вдруг задрожал, и он замолк, только продолжая бренчать по струнам балалайки.

– Ах, друг ты мой! – сказал он.

Оленин оглянулся на странный звук его голоса: старик плакал. Слезы стояли в его глазах, и одна текла по щеке.

– Прошло ты, мое времячко, не воротишься, – всхлипывая проговорил он и замолк. – Пей, что не пьешь! – вдруг крикнул он своим оглушающим голосом, не отирая слез. <…>

Допевая последний припев, Ерошка схватил вдруг со стены ружье, торопливо выбежал на двор и выстрелил из обоих стволов вверх. И опять еще печальнее запел: "Ай! дай! далалай а-а!" и замолк. <…>

Несколько казаков выскочили из сеней и не выдержали, загикали, вторя окончанию песни и выстрелам дяди Ерошки».

Конечно, дядя Ерошка представляет долговечную, быть может, в известном смысле ограниченно-вечную панически-дионисическую стихию, которой столь богата, неисчерпаемо богата русская душа. Но Толстой, он же Ерошка, дошли до границы, находятся в «предельном состоянии» перед страшным двуликим началом Любви-Смерти. И здесь Толстой-Ерошка стал философствовать.

И притом настоящей, то есть не из книг вычитанной, но из ужасов «экзистенции», из пропастей, из бездн «предельных состояний» вышедшей философией, как это случалось с Ницше, Киркергором, Достоевским и Леонтьевым. Ее символом и являются эти два гениальные выстрела из ружья, заканчивающие такой необыкновенный концерт, который был дан дядей Брошкой Оленину. Перед этим пением и стрельбой пресным покажется любой концерт, выслушиваемый раздушенной и внутренно сгнившей городской толпой, от которой пахнет не «чихирем, водкой, порохом и запекшейся кровью», но весьма сомнительными по стилю и вкусу «духами».

Эти «духи» Толстой и возненавидел лютейшей, «акмеистической», кровной ненавистью на всю жизнь. Отсюда и его «опрощенство» и отсюда в значительной мере его мораль и «робинзонада» с «богословием». Отсюда и его бегство – куда глаза глядят, подобно насмерть раненому зверю.

Мораль, проповедь и тем более «богословие» Толстому не удались. И в этом его трагическая судьба и срыв. Но не такова ли судьба и всякого подлинного гения? Здесь, на земле, им не ждать ни ответа, ни счастья. А «там» их поджидает неведомая бездна – наподобие жуткого и гигантского вопросительного знака.

Охватывая умственным взором необъятное наследие яснополянского художественного гения и, несмотря на все заблуждения великого мыслителя, получаешь впечатление головокружительного бега, бегства от мира, от людей, от вещей, от культуры и от самого себя. Это бегство у края жизни кончилось настоящим «вертикальным» отчаянным полетом, оборвавшим долгую и славную жизнь. Вот почему эта жизнь и не кажется ни столь длинной, ни столь счастливой.

Толстой был типичным сектантом-бегуном, глухо помнившим о своей прародине Церкви и, в предвидении грядущего конца, напрасно протягивавшим свои старческие руки к предмету своей первой и детской любви. Для бесов толстовщины, «светлых личностей» и все того же «чертова семени», «щелкоперов» и «бумагомарак», обращение Толстого, как это прозорливо понял Владислав Фелицианович Ходасевич, означало бы срыв революции. Ибо то, чем для Толстого были этапы его бегства, подобные верстовым столбам, или, еще лучше, телеграфным столбам перед окнами мчащегося на всех парах курьерского поезда, для них было удобными, хотя мелкими и грязными лужами, в которых они так приятно себя чувствовали:

Uns ist ja kannibalisch wohl

Als wie fünfhundert Säuen. ( Faust I)

(Нам каннибальски хорошо

Как пятистам свиньям.)

Толстого не поняли его враги и еще менее поняли его друзья: обычная, бесконечно печальная судьба гениального одиночки. Но, как и все важнейшие явления русской литературы и поэзии, все в загадке Толстого открывается золотым ключом религиозной метафизики, перед которым устоять не могут никакие запоры.

1 ... 127 128 129 130 131 132 133 134 135 ... 180
На этом сайте Вы можете читать книги онлайн бесплатно русская версия Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение» - Владимир Ильин.

Оставить комментарий