приветливых тотемах, которые слушают да улыбаются себе в сумерках: никто не догадался бы, как хорошо им известно, что ночь эта не простая, а туман тлетворен.
Когда от тотемов так и не последовало ни ответа, ни знака, четверо индейцев вытащили из мешка золотых божков, которых удалось отобрать у Ломы только в пламени пожара, когда все ее защитники пали. У божков были громадные рубиновые глаза и изумрудные языки. Индейцы расставили их на горной тропе, этих идолов с изумрудными языками, сидящих скрестив ноги, и, почтительно отойдя от них на несколько ярдов – ведь между богами и людьми подобает соблюдать расстояние, – они преклонились перед божками и, будучи в отчаянном положении, в эту промозглую, зловещую ночь принялись молиться богам, которым причинили обиду, ибо чудилось им, что грядет в горах возмездие, от коего им не укрыться, – и ветру сие ведомо. И рассмеялись боги, все четверо, и высунули, дразнясь, изумрудные языки; индейцы увидели это ясно, хотя и сгустилась ночь и низко клубился туман. Четверо рослых индейцев тут же вскочили с колен и охотно оставили бы божков на тропе, да только побоялись, что какой-нибудь охотник из их племени однажды найдет идолов и скажет о Смеющемся Лике: «Он трусливо бежал, бросив золотых богов», – и продаст золото, и придет с богатством к вигвамам, и возвысится над Смеющимся Ликом и его тремя спутниками. Тогда они хотели уже сбросить богов вместе с их глазами и изумрудными языками в пропасть, да только знали эти четверо, что и без того достаточно разобидели богов Ломы, и побоялись, что в горах ждет их возмездие – так, что мало не покажется. Посему индейцы вновь убрали идолов в мешок, навьюченный на перепуганного мула, – в мешок, внутри которого таилось проклятие, о коем эти четверо даже не подозревали, – и опять побрели в жуткую тьму. До полуночи они все шли и шли, не смыкая глаз; все мрачнее и мрачнее становилась ночь, а ветер полнился тайным смыслом, мул все понимал и дрожал крупной дрожью; казалось, что и ветер тоже все понимает, да и четверо рослых индейцев все понимали в глубине души, хотя не смогли бы ничего объяснить, сколько бы ни пытались.
И хотя долго прождали женщины-скво там, где тропа спускается с гор, близ места, где на равнине стоят вигвамы – стоят вигвамы, высятся тотемы и пылает костер, – и хотя целыми днями напролет вглядывались женщины в даль и много ночей подряд привычно звали и звали, так и не увидели они, чтобы с гор сошли эти четверо рослых мужей, пусть и молились они своим тотемам на раскрашенных столбах; однако ж начертанное мистическими письменами проклятие, неведомо для четырех индейцев подброшенное в мешок, исполнилось на безлюдной тропе в шести лигах от развалин Ломы; и никто нам не расскажет, в чем оно заключалось.
Тайна моря
В одной мрачной старинной таверне звучит много рассказов о море; но эта история, которой я ждал вечерами чуть ли не год, открылась лишь с помощью горгонди, вина, что я тайно выторговал у гномов.
Я знал, кто мне нужен. Я слушал рассказы этого человека, полные громогласной божбы, я угощал его ромом и виски и смешивал напитки, но история, которой я добивался, все не возникала, и я прибег к последнему средству – отправился в горы Хатнет и там всю ночь торговался с вождем гномов.
Когда я принес в эту старинную таверну сокровенный напиток гномов во фляге из кованого железа и вошел под низкие своды зала, мой человек еще не пришел. Матросы смеялись над старой железной флягой, но я сидел и ждал – открой я ее, они бы все зарыдали и запели. Я был весь ожидание, ибо чуял, что мой человек знает одну историю – и история эта до глубин всколыхнет неверие неверящих.
Он пришел. Поздоровался со мной, сел и спросил бренди. Я знал, что его трудно сбить с курса, и, откупорив железную флягу, попытался отговорить от бренди, боясь, что, как только бренди обожжет ему горло, он уже не изменит ему ради другого вина. Вскинув голову, он призвал чудовищно жуткие кары на голову всякого, кто осмелится сказать хоть слово против бренди.
Я поклялся, что против бренди ничего не имею, но добавил, что бренди часто дают детям, в то время как горгонди пьют только лишь мужчины – мужчины столь греховные, что им незачем даже грешить, ибо все обыкновенные пороки для них – благовоспитанность, не более. Он спросил, трудно ли пьется горгонди, и я ответил – трудно, так трудно, что стоит лишь пригубить, как из груди непременно вырвется проклятье. Тогда он спросил, что у меня в железной фляге, и я ответил – горгонди. Он крикнул, чтобы ему принесли самый большой кубок в этой мрачной старинной таверне. Когда принесли кубок, он вскочил, погрозил мне кулаком, и выругался, и велел наполнить его вином, которое вынес я той жуткой ночью из сокровищницы гномов.
Выпив, он поведал, что знавал людей, которые осуждали вино, поминая Небеса; и значит, ему на Небеса не надо – нет, ему туда не надо; однажды он послал одного такого в преисподнюю, а когда окажется там сам, то вернет того обратно, ибо ему там не нужны сопляки.
После второго кубка он впал в задумчивость, но все не начинал рассказывать свою историю, и я испугался, что никогда уже ее не услышу. Но вот глотку ему обжег третий стакан этого страшного вина – не подвели злодеи-гномы: сдержанность его пропала, как сухой лист в огне, и он открыл тайну.
Я давно уже понял, что у кораблей есть собственная воля, или собственный путь. Я подозревал, что, когда моряки умирают или уходят с корабля, брошенный корабль стремится в собственную страну – но я и вообразить себе не мог, ни во сне, ни наяву, что у кораблей есть бог, которому они молятся, и что ускользают они в свой морской храм.
После четвертого стакана напитка, что гномы изготовили и столь же коварно, сколь мудро держали от людей подальше, пока я не выторговал его у их старейшин в ту осеннюю ночь, матрос рассказал эту историю. Я не буду пересказывать ее так, как рассказывал он, со всеми проклятьями и богохульствами – не потому, что затрудняюсь воспроизвести их на письме дословно, а просто, как только начинаю писать, меня охватывает ужас, и я не могу унять дрожи, пока их не вымараю. Так что я расскажу