— музыкальная фраза. Репертуар у них богатый: 24 различных мелодии, то есть каждый час — новая. Раньше на Рождество, Пасху, Троицу, тезоименитство великого герцога куранты играли особую, соответствующую торжественному случаю музыку. Ецт никс мер до. Дойчлянд гет капут![213]
6 часов утра. Смена. Выходя из цеха во двор, поворачиваем голову вправо. Там у забора — наша кудрявая. Там за забором — кок на церковном шпиле[214].
— Кок смотрит на нас, — говорит Беломар, — ветер с востока.
Жадно ловим его ласковое дыхание. Ищем в шелесте родные звуки.
Ожила и опутанная штахельдратом березка; затрепетали, залепетали ее серебристые листочки.
Мацукин — голубоглазый блондин. Ему лет тридцать. До войны — маляр, гуляка, игрок. Он красив, очень неглуп, но хитер и беспринципен свыше меры[215].
Стали мы примечать, что за последнее время он поздоровел, поправился, округлился. Все пленяги точно скелеты, а он словно огурчик.
В чем дело? На каких таких хлебах жиреет Мацукин?
Оказывается, на чужих.
Завел у нас очко, играет только на пайки. Ставят по 1/4 пайки и проигрывают ему всю. Отыгрываясь, спускают пайки за несколько дней вперед. На следующий день Мацукин собирает дань с неудачников. Никакие мольбы и просьбы тут не помогут. С бессердечием паука он вырывает пайку из рук голодного пленяги.
— Зачем, ребята, играете? Ведь он на руку нечист.
— Знаем сами, да больно хитер, не попадается. А попадется — дадим бубны.
Пустая похвальба. Мацукин щелчком убьет каждого, кто на него полезет.
— Как не стыдно, Мацукин, лишать голодного товарища пайки. Надо же совесть иметь!
— Вот еще проповедник сыскался. Какую-то совесть выдумал. На кой ляд мне твоя совесть? За нее, браток, и финика не дадут.
— Кабы были с совестью, — вторит ему Халим, — давно подохли бы. А по-моему, пусть каждый живет, как может.
Словом, homo homini lupus est[216]. Вот она, максима мацукиных и халимов.
Досаднее всего, что проделки Мацукина вызывают не гнев, а некоторое восхищение у молодых пленяг. «Вот, дескать, какой удивительный человек: обманщик, шулер, вор, но все это так ловко обделает, что не поймаешь, не придерешься. Артист, как есть артист!» Нашлись даже подражатели.
Страшно подумать, как рабские привычки начинают исподволь овладевать нами.
Александр Владимирович изливает свою обиду:
— Сергей думает, что я всегда сыт, потому что кох[217]. А разве я похож на сытого? Что с того, что я кох: я так же голоден, как все.
И вовсе не потому, что честен, потому что пикирнуть[218][219] нечего. Посудите сами, что я могу скамсить[220], кроме воды, соли, сушеной капусты, сушеного кольраби и молотого конского каштана. Других продуктов ведь нет. Да и эти Кайдль отпускает строго по норме и притом смотрит, чтобы не дай боже я не утащил щепотку соли. Ведь буквально так обстоит дело, вы сами знаете, Георгий. С сушеной капусты сыт не будешь, если даже украдешь ее котелок.
Шеф и Самурай всегда твердят нам: «Эссен гут, эссен прима!»[221]
Нечего сказать — прима, когда коху абсолютно нечего украсть.
Вернувшись с ночной, улегся на койку. Моя — на третьем ярусе.
Не спится. Думы о том, о сем, а больше о пайке. Томительные три часа до встречи с нею. «Так ждет любовник молодой минуты сладкого свиданья»[222].
Вздрогнул от лязга замка и от крика:
— Тавай!
Самурай лупит Петра Кривого и тащит его с койки.
— Пан, я болен. Пан, форштейн я кранк![223]
— Та, та, та! Яйца тольсти к… большой. Никс больной. Фауленца[224]. Саботаже.
— Пан, ей-богу, кранк!
— Никс кранк. Русски иммер эссен, иммер шпать унд никс ропота. Тикай![225]
Самурай толкает Петра в спину и ведет из барака.
Через час Петро возвращается.
— Ну что, отпустили?
— Отпустили, хотя и отлупили. Упал я в обморок. Вышел шеф, поглядел и крикнул: «Раус! Кушат нет. Кайн брот унд никс суп!»[226]
Каримов — баракенэльте[227], а по-нашему — полицай.
Нередко он орет на товарищей, угрожает, даже пытается ударить. Словом, лезет из кожи, чтобы доказать шефу и командофюреру свою преданность.
Работает он так, что немцы с тревогой поглядывают на него.
Ведь Геббельс и Лай[228] внушают своим землякам, будто они самые что ни на есть «арбайтслюстигсте унд арбайтефеигсте меншен ин дер вельт»[229]. Когда пленяга работает наравне с немцем, то шеф рычит на своих «фольксгеноссов»[230]: «Какие вы немцы, раз русские вас обгоняют. Вы хальбруссе или хальбполе!»[231] Чтобы не подвергнуться проверке расовой чистоты, немец вынужден или значительно повысить производительность труда, или сдерживать ретивых русаков.
Вот почему немцы часто говорят Каримову:
— Лянгзам, иммер лянгзам![232]
Куды там, Каримов не слушает их, он готов наизнанку вывернуться, в аборт[233] и обратно бегает рысью.
Славы ищет? Нет, экстрапайки.
Петра Кривого водили к врачу.
— Ну как, Петро, освободил доктор?
— Хиба ж это доктор, это полицай. Орет, толкает, бранится, дерется. Я и мундёра свово не скидал. Этот арц-полицай[234] посмотрел на меня сквозь окуляры да как крикнет: «Никс, шлим, арбай!»[235] Стукнул меня с размаха ногой по дупе[236] и выпихнул из кабинета.
20 часов. Дверь на запоре. Перед дверью символ нашего общественного положения — большая параша-кибель[237] без крышки.
Лежу на верхотуре, почти упираясь головой в железобетонную балку. Подо мной наш кох Александр Владимирович. Слышу его плавную речь.
— …и вот я лежу, голодный как цуцик. Ну разве не смешно, ребята!
— Пошел ты, кох, к своей одесской маме. Ха, ему смешно. Тут плакать хочется, да сил нет.
— Это ты верно говоришь, Сергей, что сил нет ни плакать, ни смеяться. А все ж таки смешно, как подумаешь. Ну посуди сам: вот перед тобой расквалифицированнейший повар и кондитер. Всю жизнь провел среди утонченнейших блюд и деликатесов. И вот теперь голоден, как та татарская собака. А я ведь потомственный кондитер. Мой отец был главным мастером в лучшей одесской конфизери[238]. Я сам вот с таких лет начал учиться кондитерскому делу и отлично знаю всю французскую рецептуру.
— Ну и жри ее. Авось сыт будешь.
— Кок, а кок! Ты торт испекти можешь?
— Хоть сейчас.
— Ну, ну!
— Что ну! Подай сюда муки, масла, сахару, яиц, ванили, шоколаду — через два часа получишь торт.
— Эх ма! Кабы дали мне муки да масла, я бы их так слопал. Ей-бо, без