Верхоянск, понимаешь? Верхоянск шен штадт зибцишь град кальт, ферштанд?[180]
— О гот, гот! Ви шреклишь![181]
— Врешь, Сибирь шен. Ду фарен нах Сибирь, Фалдин?[182]
— Эррете мишь гот! Сибириен никс гут[183].
— Дох, чтоб ты сдох. В Сибири филь шпек унд гольд[184].
— О я ин Сибириен филь гольд. Дас вайс ишь ганц генау[185].
— Ду либен, Фалдин, шпек и гольд?
— Натирлишь, еда либт ден шпек унд гольд, ишь вайс бешайд. Сибириен ист Эльдорадо, нет? Аба ишь кан нишьт ди кельте фертраген унд майне фрау аух нет[186].
— Ишь иксосос[187], золото любит, а холода боится. Мечтает: всех русских на копи сошлю, а сам Европой буду править. Только врешь, поедешь в Сибирь со своей либе фрауей.
— Зо, камраден, Сибириен ист шрекенслянд, гельт. Аба бай унс, ин унзере дойче хаймат ист шен, вундербар, нет[188].
— О нет! Дойчлянд никс гут. Никс эссен, иммер клёпфен, унд иммер кальт[189].
Да, действительно кальт, как нигде в Сибири. Зябнем днем и ночью, зябнем в цеху, зябнем на койках. На дворе июль, в бараке, что сельдей в бочке, спим, не раздеваясь — а все-таки зябнем.
Или это от голода, от истощения, от тяжелого морального состояния?
Всё здесь никс гут: земля, дома, климат, люди. Всё здесь кальт! Солнце, луна, звезды, небо, воздух, стены и люди. Даже пташки не хотят жить в этой стране: не слышно их веселого щебетанья.
И оттого душа еще больше тоскует по воле и по родной небесной сини. «Как сладкую песню отчизны моей, люблю я Кавказ!»[190]
А если суждено увидеть не горы Кавказа, а снежные просторы Верхоянска?
Что ж, пусть Верхоянск, лишь бы не чужбина.
Мы всегда говорим в таких случаях: «Я Сибири не боюсь. Сибирь ведь тоже русская земля!»[191]
Бывают минуты, когда наши отупевшие головы и окаменевшие сердца восприимчивы не только к пищевым раздражителям. Иногда душа просит песен. И вот затянут пленяги какую-либо каторжную:
Не для меня придет весна.
Не для меня Дон разольется,
А сердце радостно забьется
Восторгом чувств не для меня[192].
Звуки песни вызывают слезы, рой воспоминаний о далекой отчизне. В такие минуты даже Камчатский острог кажется чем-то родным, желанным.
Вареник ругмя ругает колхозы.
— Разорили крестьянина, житья ему не стало в деревне.
— Что ж, тебе под немцами лучше?
— Не лучше. Но ведь сейчас война. Вот кончится война — тогда заживу. Выйду на волю, куплю себе землю, хату, коня, корову.
— Где ж ты купишь?
— Да тут, в Немечине.
Ишь размечтался, чертов куркуль. А на какие финики[193] купишь?
— Зароблю, я ведь сапожник.
— А вы, Вареник, программу NSDAP читали?
— Где ж мне ее прочитать?
— В цеху, на доске.
— Не разумею по-немецки.
— Жаль. Почитали бы — многое уразумели бы.
— А что там пишут?
— А вот что. Ни один недойч (Nichtdeutsche) не может быть гражданином Райха. Недойч не пользуется никакими правами и не может владеть собственностью. Так что оставьте ваши мечты о хате в Немечине. Вечными рабами будем, если только победят немцы.
Голодному, истерзанному, физически и морально истощенному пленяге особенно тяжелы ночные смены.
Похлебав в 17 час. 30 мин. баланду, сидишь, повесив голову, и ждешь с тревогой, когда вахман заорет ненавистное «арбайтен!»[194] Но ни пронзительный гудок, ни повторные крики вахмана не могут стронуть нас с места. И только удары и пинки заставляют подняться и понуро плестись в цех.
Медленно тянется ночь. Медленно еще и потому, что все свои слабые силы прилагаешь к тому, чтобы не работать, замаскироваться, скрыться в ферштеке[195]. Один глаз направлен на мастера, так и рыскающего по цеху в поисках укрывшихся от работы, а другой на стрелку стенных часов. Стоишь и напряженно смотришь до тех пор, пока все окружающие предметы не замелькают перед тобой в образе желанной пайки. Но, увы, встреча с нею произойдет не ранее 9 часов утра.
Хорошо еще, если сменный ночной мастер Педа Либишь. Этот спокойный, молчаливый немец со скорбными глазами не дерется, не кричит, не понукает. Он подойдет, блеснет очками, вздохнет и скажет:
— Я, я. Гут, гут. Иммер лянгзам, нет[196].
Ho иная интонация у Педы для беверте[197], то есть для тех, кто старательно работает ради экстрапайки[198]. Он остановится перед таким беверте, покачает головой и процедит сквозь зубы:
— Я, я. Гут, гут!
В этом «гут» есть что-то негативное, осуждающее. Оглянется беверте и как-то невольно замедлит свои действия, а то и вовсе бросит работу.
Фриц и Адам говорят, что Педа — старый член КПД[199]. В 1933 году он участвовал в антинацистском восстании в Пфунгштадте[200]. Сидел за это в тюрьме и в кацете, а сейчас под гласным надзором гештапо. Его родной брат — коммунист до сих пор в концлагере. Единственный сын Либиша убит на фронте. Виновником смерти сына Педа считает не русских, а Гитлера.
Ночью вышел я во двор. Взглянул на мерцающие звезды и почему-то вспомнил Огюста Бланки[201]. Увидев как-то звездочку из окна своей одиночки, французский революционер подумал: «На каждой звездочке есть город Париж, а в нем тюрьма, в которой томится Огюст Бланки».
Мои грустные размышления прервал Педа.
— Я, я, гут гут.
— Вас ист нойёс, камрад Либишь?[202]
— Вайс нет. Ишь лезе кайне цайтунген[203].
— Варум ден?[204]
— Аллес люге, аллес бетруг[205].
— Скажите, вы не родственник Юстуса Либиха?[206]
— Нет, только земляк. Недалеко отсюда, на Таунусринг, Либишь-гимназиум, в которой учился великий химик[207]. Перед гимназией памятник ему. Когда-то на весь мир славился химический факультет основанной Либихом в Дармштадте Politechnische Hochschule[208][209]. Раньше здесь учились сотни русских. Я был знаком со многими. Хорошие люди. Да, славное прошлое было у Дармштадта, у немецкого народа. Аба ешт аллес гет капут![210] Гибнет страна философов и поэтов, гибнет великий народ, гибнет его вековая культура. Я, я. Дойчлянд гет капут![211]
И вдруг, словно реквием отходящему миру, откуда-то из глубины ночи раздался минорный перезвон колоколов.
— Где это, камрад Либишь?
— Турмурглёкеншпиль. Старинные куранты на башне в замке великого герцога Hessen und bei Rhein[212]. Они играют через каждые 15 минут полный час — гимн, полчаса — отрывок из него, четверть часа