Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, да… Советской… Обстоятельственно, рабоче-крестьянской!
Жемчужный вспомнил петроградские рассветы на булыжных гулких улицах, дождевые ветра, секущие лицо, грузовички, полные матросов и красногвардейцев, мрачное молчание особняков, в упор и из-за угла рвущиеся выстрелы белой контры и, одернув кожанку и расправив ремень, гаркнул:
— Оружие на стол!
На стол, гремя, легли винтовка с плеч, наган из-за пазухи, нож из-за голенища, топорик из-за пояса и котелок, из карманов шаровар — два больших тугих мешочка.
— А это что?
Роньжин уважительно и застенчиво сказал:
— Махра́.
Жемчужный засмеялся, сгреб оружие и отнес в угол, оттуда кивнул на мешочки:
— Спрячь! — и, достав из аптечки-ящика бумажку, огрызок химического карандаша, присел на табурет и повел допрос:
— Откуда?
— Так что я из этого… из войска Кривобокова. А сам здешний. Роньжины мы…
— Из войска? Хм… из банды, из банды убийц, поджигателей, грабителей и насильников, вот откуда ты, Роньжин! Из войска… хм!
Роньжин заволновался, следя за кулаком матроса. Карандаш выводил бойкие большие буквы, они мельтешили перед глазами Роньжина и сливались в одно черное слово «расстрелять». Он ждал, что Жемчужный спросит его: почему и зачем он явился самолично на милость, но матрос продолжал пока поскрипывать карандашом. Тогда, путаясь, Роньжин стал выкрикивать самые что ни на есть, по его мнению, оправдательные слова.
— Я по закону, за прощением! Как я есть бывший… ну да, из банды, будь она проклята вместе с Михайлой-душегубцем! Но я не убивец, вот те крест, не убивец! Я в кашеварах больше состоял. За душой ни одного убиенного. Мы что — беднота и темнота… Да разве ж я… Да у меня детишков восемь казаков. Раньше-то я боялся вернуться. А потом прослышал, мол, прощение! Да и Паранька, супружница моя…
Жемчужный продолжал писать, потом встал, вышел в другую комнату, кому-то сказал: «Печать!» — вошел снова, взглянул на хлюпающего носом Роньжина.
— Кашеваром, говоришь?.. Слушай сюда!
Роньжин застыл.
— Прощение у Советской власти испросил и принял… Отрекаюсь от бандитизма… Отдаю себя на милость как осознавший… Клянусь и обязуюсь перед Советской властью не идти против… Ни словом, ни делом, ни оружием, а только за и на пользу ее… Подпишись!
Роньжин, стараясь унять прыгающую руку, цепко схватил карандаш и около пальца Жемчужного на бумаге вывел кривой крест и заплакал. И удивился тому, что слез почему-то не было. Он остро слышал говор станичников за спиной и у окна, бабьи всхлипы, особо же веселый голос Жемчужного:
— Ну вот, гражданин Роньжин, и поставил ты крест на своей волчьей жизни! А теперь иди… свободен!
Роньжин не торопясь натянул на свою голову картуз и звонким мальчишеским голосом выкрикнул:
— Истинный бог, поставил! — перекрестился, засмеялся, распушил бороду и зашептал, обращаясь ко всем:
— Коня… Возьмите… моего… коня. Эта ха-а-рошая скаковая лошадка!
Жемчужный попросил бойца из разведки:
— Дай-ка воды! — и, выпив из ковша уже теплую воду, устало проговорил обалдевшему от счастья Роньжину:
— Иди к детям. Хм, восемь казаков… И худую лошадку свою забери. Пригодится в хозяйстве.
— Я зайду опосля… Важное слово молвить.
Жемчужный подмигнул, соглашаясь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Налет будет совершен сегодня ночью.
Нарочный ускакал в Магнитную за подмогой.
Горнист играл тревогу. Бойцы седлали коней.
* * *Жемчужный, плотно сжав губы, чтобы унять прыгающие от нервного тика усы, припал к пулемету и несколько раз стукнул локтями о землю — искал удобную опору.
Всматриваясь в дымную от лунного света степную даль, он перебирал в уме все возможные варианты боя и проверял себя: правильно ли он расположил ударные силы бойцов и не слишком ли далеко от станицы расставил засады. За пулемет он был спокоен, тупое, грозное рыло оружия смотрело на тракт. Рядом кто-то прокашлял: «Покурить бы…» Курить Жемчужный запретил. Это напряженное ожидание, шорохи, приглушенные голоса, покашливание, монотонная лунная тишина клонили ко сну.
Вспоминалось море… На глаза наплывала тяжелая балтийская волна с белопенным гребнем и откатывалась, бурля, за корму корабля… Броней, как плугом, отваливал крейсер пласты моря, будто пахал воды… Видел себя у горячей плиты около котлов со щами и кашей, когда служил коком. Жаркая служба! Каждый день менял фартук и колпак: комиссар любил гигиену. Видел себя в брезентовой робе у орудий, когда шли на Кронштадт.
В Петрограде, опоясанный крест-накрест лентой, потрясал маузером перед разными перекошенными от страха и злобы сытыми лицами. В глазах до сих пор поблескивают золотые погоны контры…
И уже в 20-м году был списан с флота: ударила по кости левой руки шальная пуля, рука подсохла чуть. Пока добирался до Челябы, до родного поселка Увельки, все помнил пустынный Невский проспект, набережные, мосты, бомбообразную махину Исаакиевского собора и Адмиралтейскую иглу, проткнувшую небо над главным штабом. А из Челябы Совет направил сюда, в степь… Помнит еще — грустное… прощальное…
Пела утренняя птичка, вставал из-под земли огромный шар солнца. Шагал по пашне за плугом, понукал худую лошаденку. Отпахался. Вечером грустил около дымчатой сирени вместе с невестой Настенькой, приласкивал ее опухшее от слез бледное лицо. Слушал ее доверчивый тихий голос:
— Ну, что же ты меня поцеловать боишься?
Ее ладонь с белыми дрожащими пальцами почти вся упрятана в его большой сильной ладони. Помнит — стыдился. Под руку случайно попалась подкова. Сказал:
— Настенька! Вот сломаю подкову на счастье — поцелую.
Разломал-таки надвое. Услышал:
— Скорей бы уж ты отвоевался!.. Ждать надоело.
…Стая в сто пятьдесят сабель раскроила станицу и, встреченная пулеметным огнем, в пальбе и ругани завертелась на месте. Под громадной светлой луной, табунно ушибая землю копытами, озверело метались кони. Рассекая голубой лунный свет, мелькали поднятые сабли, они будто рубили луну, как кочан капусты. Гулко цокали пули, и с треском от заборов отлетали щепы. Звенели с хлопками выбитые стекла окон. В закрытых сараях протяжно мычали коровы, рвались с цепей, рыча и поскуливая, станичные псы. Жемчужный повел свой эскадрон в атаку. Рубились ожесточенно. Жемчужный выискивал Михайлу Кривобокова, он должен быть на белом коне, в белой папахе. Но вокруг все было серым от лунного света. В ночи прозвучала команда:
— Не упустить, взять живым Кривобокова!
Рубка начала затихать, бандитская стая откатывалась и рассыпалась по дворам, поближе к озерному берегу. Жемчужному доложили, что кривобоковский выкормыш засел с пулеметом на своем базу.
Жемчужный усмехнулся:
— Ничего… Долго не выдержит. Схватим.
Ночь гукала одинокими винтовочными выстрелами. Эскадронцы рассредоточились, заняв оборону на противоположной стороне станицы. Жемчужный отдышался, смахнул бескозыркой пот со щек, подумал: «Продержаться бы до утра». Потом ему пришла в голову запоздалая мысль: «Интересно, а где сейчас Оглоблин, жалкая душа?»
* * *За полюбовь с Евдокией избитый цепями чуть не до смерти Васька Оглоблин не узнавал никого, кроме матери своей, а еще со страшной тоской все силился вспомнить, кто же он такой, вроде и не жил раньше, а только что родился.
Обеспамятовал.
Он жадно прислушивался к голосам людей, лаю собак, кудахтанью кур, звукам ветра и шлепающей о берег волны, золотому пению невидимого в небе жаворонка, скрипу колодезного журавля, монотонному гудению комарья над тальником у озера — все это сливалось в единый разноголосый громоподобный гул, тогда он кричал и, зажав ладонями уши, бежал без огляда в тишину, куда-то далеко в степь.
Он падал лицом в ковыли, неистово прижимал их грудью и гулким сердцем стучал в землю.
Он шатался по степи одинокий и неприкаянный с отрешенным лицом и, набродившись, ступал в горячую пыль дороги, дошлепывал до большого лобастого камня, притрагивался к нему рукой, сразу вспоминал, что вот недалеко от этого накаленного зноем камня его убивали, приседал на камень и моргал угасшими глазами — плакал и не плакал. Разговаривал сам с собой, прислушивался к тому, что говорил себе, и все поглаживал ладонями голову и потирал пальцами шрамы на лбу и подбородке — словно оплели.
Голубые туманы плавали перед глазами. Здесь его и находили мать — Аграфенушка, иногда спасенная им утопленница Лукерья, а то и Евдокия. Он покорно шел, ведомый за руку, в станицу.
Как-то вечером Оглоблин побродяжил в недалекой степи и, вернувшись в станицу, не смог отыскать свой домишко. При луне он рассмотрел около сельсовета под тополем телегу, без лошади, с поднятыми в небо оглоблями, полную сена, забрался под эту телегу и успокоенно заснул.
- Любовь и хлеб - Станислав Мелешин - Советская классическая проза
- Гномики в табачном дыму - Тамаз Годердзишвили - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 7. Перед восходом солнца - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Низкий Горизонт - Юрий Абдашев - Советская классическая проза
- Волки - Юрий Гончаров - Советская классическая проза