Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все было так, как и в других отделениях, и чем-то непохоже: цветов, что ли, здесь не было – ни в кабинке, ни в кабинетике, ни в палате. А может быть, строгость Нины Семеновны, ее безулыбчатость виновата? Темно-зеленым, изумрудным огнем ее глаза вспыхивали как-то невпопад, не к месту. Глаза вспыхивали без связи с разговором, с делом. Но глаза жили не сами по себе – а жили вместе с чувствами и мыслями Нины Семеновны.
В отделении не было дружбы, даже самой поверхностной дружбы санитарок, медсестер. Все приходили на работу, на службу, на дежурство, и было видно, что истинная жизнь сотрудников третьего терапевтического отделения – в женском бараке, после службы, после работы. Обычно в больницах лагерных истинная жизнь приклеивается, прилипает к месту и времени работы – в отделение идут радостно, чтоб скорее расстаться с проклятым бараком.
В третьем терапевтическом отделении не было дружбы. Санитарки и сестры не любили Нину Семеновну. Только уважали. Боялись. Боялись страшного «Эльгена», совхоза колымского, где и в лесу и на земле работают женщины-заключенные.
Боялись все, кроме Шуры-раздатчицы.
– Мужиков водить сюда – трудное дело, – говорила Шура, с грохотом зашвыривая вымытые миски в шкаф. – Но я уж, слава богу, на пятом месяце. Скоро отправят в «Эльген» – освободят! Мамок освобождают каждый год: один у нашего брата шанс.
– Пятьдесят восьмую не освобождают.
– У меня десятый пункт. Десятый пункт освобождают. Не троцкисты. Катюшка тут в прошлом году на моем месте работала. Ее мужик, Федя, сейчас со мной живет – Катюшку освободили с ребенком, приходила прощаться. Федя говорит: «Помни, я тебя освободил». Это уж не по сроку, не по амнистии, не по зеленому прокурору, а собственным способом, самым надежным… И верно – освободил. Кажется, и меня освободил…
Шура доверительно показала на свой живот.
– Наверное, освободил.
– Вот то-то и оно. Из отделения этого проклятого я уйду.
– А что тут за тайна, Шура?
– Увидишь сам. Давайте-ка лучше – завтра воскресенье – варить медицинский суп. Хоть Нина Семеновна и не очень любит эти праздники… Разрешит все же…
Медицинский суп – это был суп из медикаментов – всевозможных кореньев, мясных кубиков, растворенных в физиологическом растворе, – и соли не надо, как восхищенно сообщила мне Шура… Кисели черничные и малиновые, шиповник, блинчики.
Медицинский обед был одобрен всеми. Нина Семеновна доела свою порцию и встала.
– Зайдите ко мне в кабинет.
Я вошёл.
– У меня есть книжка для вас.
Нина Семеновна порылась в ящике стола и достала книжку, похожую на молитвенник.
– Евангелие?
– Нет, не Евангелие, – медленно сказала Нина Семеновна, и зеленые глаза ее заблестели. – Нет, не Евангелие. Это – Блок. Берите. – Я взял в руки благоговейно и робко грязно-серый томик малой серии «Библиотеки поэта». Грубой, еще приисковой кожей отмороженных пальцев моих провел по корешку, не чувствуя ни формы, ни величины книги. Две бумажных закладки были в томике.
– Прочтите мне вслух эти два стихотворения. Где закладки.
– «Девушка пела в церковном хоре». «В голубой далекой спаленке». Я когда-то знал наизусть эти стихи.
– Вот как? Прочтите.
Я начал читать, но сразу забыл строчки. Память отказывалась «выдавать» стихи. Мир, из которого я пришел в больницу, обходился без стихов. В моей жизни были дни, и немало, когда я не мог вспомнить и не хотел вспоминать никаких стихов. Я радовался этому, как освобождению от лишней обузы – ненужной в моей борьбе, в нижних этажах жизни, в подвалах жизни, в выгребных ямах жизни. Стихи там только мешали мне.
– Читайте по книжке.
Я прочел оба стихотворения, и Нина Семеновна заплакала.
– Вы понимаете, что мальчик-то умер, умер. Идите, читайте Блока.
Я с жадностью читал и перечитывал Блока всю ночь, все дежурство. Кроме «Девушки» и «Голубой спаленки» там были «Заклятье огнем и мраком», там были огненные стихи, посвященные Волоховой. Эти стихи разбудили совсем другие силы. Через три дня я вернул Нине Семеновне книжку.
– Вы думали, что я вам даю Евангелие. Евангелие у меня тоже есть. Вот… Похожий на Блока, но не грязно-голубой, а темно-коричневый томик был извлечен из стола. – Читайте апостола Павла. К коринфянам… Вот это.
– У меня нет религиозного чувства, Нина Семеновна. Но я, конечно, с великим уважением отношусь…
– Как? Вы, проживший тысячу жизней? Вы – воскресший?.. У вас нет религиозного чувства? Разве вы мало видели здесь трагедий?
Лицо Нины Семеновны сморщилось, потемнело, седые волосы рассыпались, выбились из-под белой врачебной шапочки.
– Вы будете читать книги… журналы.
– Журнал Московской патриархии?
– Нет, не Московской патриархии, а оттуда… Нина Семеновна взмахнула белым рукавом, похожим на ангельское крыло, показывая вверх… Куда? За проволоку зоны? За больницу? За ограду вольного поселка? За море? За горы? За границу? За рубеж земли и неба?..
– Нет, – сказал я неслышным голосом, холодея от внутреннего своего опустошения. – Разве из человеческих трагедий выход только религиозный? – Фразы ворочались в мозгу, причиняя боль клеткам мозга. Я думал, что я давно забыл такие слова. И вот вновь явились слова – и главное, повинуясь моей собственной воле. Это было похоже на чудо. Я повторил еще раз, как бы читая написанное или напечатанное в книжке: – Разве из человеческих трагедий выход только религиозный?
– Только, только. Идите.
Я вышел, положив Евангелие в карман, думая почему-то не о коринфянах, и не об апостоле Павле, и не о чуде человеческой памяти, необъяснимом чуде, только что случившемся, а совсем о другом. И, представив себе это «другое», я понял, что я вновь вернулся в лагерный мир, в привычный лагерный мир, возможность «религиозного выхода» была слишком случайной и слишком неземной. Положив Евангелие в карман, я думал только об одном: дадут ли мне сегодня ужин.
Теплые пальцы Ольги Томасовны взяли меня за локоть. Темные глаза ее смеялись.
– Идите, идите, – сказала Ольга Томасовна, подвигая меня к выходной двери. – Вы еще не обращенный. Таким ужин у нас не дают.
На следующий день я вернул Евангелие Нине Семеновне, и она резким движением запрятала книжку в стол.
– Ваша практика кончается завтра. Давайте, я подпишу вашу карточку, вашу зачетку. И вот вам подарок – стетоскоп.
1963Лучшая похвала
Жила-была красавица. Марья Михайловна Добролюбова. Блок о ней писал в дневнике: главари революции слушали ее беспрекословно, будь она иначе и не погибни, – ход русской революции мог бы быть иной. Будь она иначе!
Каждое русское поколение – да и не только русское выводит в жизнь одинаковое число гигантов и ничтожеств. Гениев, талантов. Времени надлежит – дать герою, таланту дорогу – или убить случайностью, или удушить похвалой и тюрьмой.
Разве Маша Добролюбова меньше, чем Софья Перовская? Но имя Софьи Перовской на фонарных дощечках улиц, а Мария Добролюбова забыта.
Даже брат ее меньше забыт – поэт и сектант Александр Добролюбов.
Красавица, воспитанница Смольного института, Маша Добролюбова хорошо понимала свое место в жизни. Жертвенность, воля к жизни и смерти была у нее очень велика.
Девушкой работает она «на голоде». Сестрой милосердия на русско-японской войне.
Все эти пробы нравственно и физически только увеличивают требовательность к самой себе.
Между двумя революциями Маша Добролюбова сближается с эсерами. Она не пойдет «в пропаганду». Малые дела не по характеру молодой женщины, испытанной уже в жизненных бурях.
Террор – «акт» – вот о чем мечтает, чего требует Маша. Маша дожидается согласия руководителей. «Жизнь террориста – полгода», как говорил Савинков. Получает револьвер и выходит «на акт».
И не находит в себе силы убить. Вся ее прошлая жизнь восстает против последнего решения.
Борьба за жизнь умирающих от голода, борьба за жизнь раненых.
Теперь же надо смерть превратить в жизнь.
Живая работа с людьми, героическое прошлое Маши оказали ей плохую услугу в подготовке себя к покушению.
Нужно быть слишком теоретиком, слишком догматиком, чтобы отвлечься от живой жизни. Маша видит, что ею управляет чужая воля, и поражается этому, стыдится сама себя.
Маша не находит в себе силы выстрелить. И жить страшно в позоре, душевном кризисе острейшем. Маша Добролюбова стреляет себе в рот.
Было Маше 29 лет.
Это светлое, страстное русское имя я услышал впервые в Бутырской тюрьме.
Александр Георгиевич Андреев, генеральный секретарь общества политкаторжан, рассказывал мне о Маше.
– В терроре есть правило. Если покушение почему-либо не удается – метальщик растерялся, или запал не сработал, или еще что, – второй раз исполнителя не поставят. Если террористы те же самые, что и в первый неудачный раз – жди провала.
– А Каляев?
– Каляев исключение.
- Колымские рассказы - Варлам Шаламов - Советская классическая проза
- Последний рейс на «Яке» - Яков Волчек - Советская классическая проза
- Том 2. Машины и волки - Борис Пильняк - Советская классическая проза
- Неизвестные солдаты кн.3, 4 - Владимир Успенский - Советская классическая проза
- Синее и белое - Борис Андреевич Лавренёв - Морские приключения / О войне / Советская классическая проза