в чадном, удушливом воздухе.
Угловой дом с кондитерской тоже был объят пламенем. Огонь выбивался из окон, балконных дверей, словно ему тесно стало в доме. Еще недавно пламя было одноцветным, а сейчас в густом сумраке стали видны все его оттенки – от слепяще-белого до черно-багрового.
– Есть от чего прикурить! – сказал Горбань и зло усмехнулся.
Кривоносов сокрушенно вздохнул, остановился перед домом с кондитерской и поднял голову, защитив лицо локтем, как это делают сталевары, когда подходят к огнедышащему окну мартена.
– Огнем горит город! – сказал Кривоносов и вздохнул. – Горит, а тушить некому.
– Пусть горит! – сказал Горбань жестко. – Не жалко! А наших городов Гитлер мало спалил? Взять у нас, в Локотне. Из сорока дворов три убереглись от огня. И то на выселках стояли.
Кривоносов не решился спорить с Горбанем, но опять вздохнул и уставился на горящий дом с явным сожалением.
На патронном пункте, удобно расположившемся в вестибюле какого-то особняка, оба до отказа нагрузились коробками. Горбань, в прошлом волжский грузчик, взвалил на себя вдвое больше, чем щуплый Кривоносов.
– Куда вам столько? Не дотащите… – усомнился старшина.
– Нам много требуется, – солидно объяснил Горбань. – Сами знаете: савельевский расчет. На усиленном боевом питании. Сейчас тоже подходящий хлопец командует. Приходько, из партизанского сословия. Слыхали про такого?
– Нет, не слыхал.
– Не слыхали? Вот дает фашистам жизни! Пожалуй, не хуже Савельева…
Обратный путь был еще труднее. Горящие головни летали вокруг, на улице совсем по-весеннему журчали ручейки. Воздух обжигал дыхание. Горбань и Кривоносов обливались по́том, мгновенно высыхавшим от жары. Горбань только щурился и продолжал нести свою тяжелую ношу, не замедляя шага.
На площади было прохладнее, темнее и снег шел гуще – снежинки не таяли на лету.
Горбань запрокинул голову и увидел на колокольне несколько новых пробоин. Снаряды ударили выше чердачка. У Горбаня возникло ощущение неловкости, будто он намеренно оставил товарищей под огнем, а сам под благовидным предлогом улизнул.
Приходько продолжал работать, очереди его гремели над площадью.
«Наверно, запасной ствол достали. Один ствол такой стрельбы не выдержит. Чешут и чешут!» – подумал Горбань.
Догадка его была правильна.
Вскоре после ухода подносчиков в кожухе выкипело пиво, его долили еще раз. Потом Приходько, огорченный и злой, откинулся от пулемета: раскаленный ствол требовал отдыха.
И тогда Третьяков достал какой-то продолговатый сверток, завернутый в белую тряпку, развернул и вытащил оттуда ствол «максима». Белая тряпка оказалась, к удивлению Приходько, нательной рубахой.
– Тимофея Васильевича рубаха! – сказал Третьяков почтительно. – Он за этим запасным стволом как за младенцем смотрел.
Третьяков быстро установил этот запасной ствол, а старый, разгоряченный боем, завернул в ту же рубаху. Потом бережно взял на руки теплый сверток и отнес в угол.
Приходько молча приник к пулемету. Он благодарил мысленно человека, которого не знал и который выручил его в бою.
Запасной ствол работал безотказно, очереди снова загремели над притихшей площадью, и Горбаню внизу слышно было, как стеклянная дверь будки телефона-автомата отзывалась пулемету жалобным дребезжанием.
Горбань подождал отставшего Кривоносова и начал уже подниматься по каменным ступеням, но не успел ступить на паперть, как над его головой прошелестел снаряд и внезапная сила разрыва потрясла колокольню.
Куски кирпича упали на каменные плиты паперти и на широкие ступени. Горбань взглянул вверх, но ничего не разглядел за кирпичной пылью. Пулемет замолк, и, когда это дошло до сознания Горбаня, он что-то крикнул Кривоносову и бросился в кирху. Острое предчувствие несчастья сжало сердце.
Значит, конец? Нет больше пулемета, нет Третьякова и этого нового командира, Приходько, которого он встретил так недоверчиво и которого уже полюбил? Еще днем он про себя называл Приходько мальчишкой, а сейчас в тревоге подумал, что Приходько ему в сыновья годится. Куда же девать патроны и бидон с водой? Бросить? Тащить обратно? А он уже мысленно так обстоятельно доложил Приходько о выполнении задания: «Доставлено четырнадцать лент. Трассирующих не брали». Он сам, не доверяя старшине и Кривоносову, проверил все коробки. Как же теперь с патронами?
Горбань понимал, что тревожится о пустяках, это его сердило, но мысль все время возвращалась к патронам, воде – он боялся подумать о другом.
В первое мгновение Горбань не узнал чердачка. Снаряд вышиб кирпичи рядом с окошком, разворотил амбразуру. Отсветы пожара освещали покатые стены и пол. Приходько лежал в углу, Третьяков – у пулемета, отброшенного к задней стене. Смятый пулемет стоял в пивной луже, пиво в отверстии кожуха пенилось и пузырилось.
Горбань упал на колени, склонился над Приходько и начал его ощупывать и тормошить.
– Отзвонились – и с колокольни долой, – подал голос Третьяков. – Командир живой?
– Оглушило.
– Командира вниз несите. А я тут полежу, отдохну. Лестница-то как, цела? Потом сам спущусь.
Он не знал еще, что ноги у него раздроблены выше колен.
Приходько пришел в себя на паперти. Он пытался что-то сказать, но только помычал и покорно замолк, удрученный внезапной немотой. Он снял каску и показал Горбаню вмятину на ней. Тот покачал головой и сказал:
– Спасибо Тимофею Васильевичу!
Горбань спохватился, подтянулся и доложил о выполнении задания, но тут же убедился, что Приходько не слышит.
Подносчики бережно снесли Третьякова вниз и положили на паперти. Снег под ним быстро потемнел от крови. В сумерках казалось, что снег растаял.
Горбань еще три раза взбирался на чердачок. Сперва он принес патроны и ствол, завернутый в рубаху Савельева. Ствол еще не остыл, рубаха хранила его тепло, как тепло человеческого тела. Потом Горбань приволок вдребезги разбитый станок пулемета. И ни к чему он был сейчас, но бросать пулемет наверху не хотелось, это было бы неуважением к подвигу товарищей, к оружию.
Оружие на войне живет своей трудной жизнью, полной опасностей. Оно, как человек, завоевывает свою репутацию, свою славу. Оно – бессмертный свидетель воинских подвигов, судья поведения человека в бою. Оружие передается по наследству, его завещают, им награждают, оно становится источником гордости…
Третьяков очнулся и увидел Кривоносова. Попытался усмехнуться, но усмешки не получилось. Гримаса боли исказила его лицо, румяное от пожара.
– А насчет меня печалиться нечего, – сказал он, собравшись с силами. – Только Верочку я свою подвел… Обещал жениться – и вот…
Потом он начал бредить, называл Приходько Тимофеем Васильевичем, все пытался отдать какой-то рапорт, сыпал ругательствами и шептал: «Дай, дай им жизни…»
Третьякова похоронили на рассвете у подножия кирхи, среди чужих крестов и могильных плит, покрытых снегом и присыпанных битой черепицей, щебенкой и кирпичной пылью.
Приходько нужно было отправляться в санчасть, но он подождал, пока выроют могилу, и бросил первую горсть земли. Он снял каску, за ней ушанку с оторванным ухом и поднял руку, собираясь сказать прощальные слова.
– Вечная слава герою савельевского расчета! – произнес Приходько с трудом, запинаясь на каждом слоге.
Видно было, что попытка говорить причиняет ему физическую боль. Он махнул рукой, отошел в сторону и, подкошенный