Первым делом я подвергла пристальному анализу заповеди Сэлинджеров. Не заигрывай с искусством, если ты не рожден гением; не изучай религию — разве что обрядившись в мешковину, у ног какого-нибудь пришлого гуру. Не ступай на порог нечистой Лиги плюща. И ради Господа, ради отца своего никогда не проходи курса английского языка и литературы. Не делай ничего, если не можешь достичь совершенства; не носи в себе изъяна, не становись женщиной, не расти.
Чем бы мне хотелось заняться — чем, учитывая мою беспомощность, я могла бы заняться? Вот вопросы, которые я задавала себе. Мой священник, Эл Кершо, умел изумительно слушать. Я ему заявила, что не хочу ставить перед собой задачи, которые могут оказаться мне не по силам. Что верно, то верно — терпеть не могу кого-нибудь подводить. Думаю, мне в некотором роде требовалось его разрешение, чтобы на какое-то время освободить себя от активной работы. Он возразил, что созерцание — тоже работа, и предложил мне подумать насчет школы богословия. Помню, я воззрилась на беднягу так, будто у него выросли две головы, как много лет назад глядела на кадровика в компании «Эдисон», который предложил мне работу в гараже. Кому, мне? Я всегда считала, что школы богословия, такие например, как Орал Робертс Ю, распространены на Юге и Среднем Западе, в «библейском поясе»: евангелисты, осознавшие свое призвание, готовятся там стать священнослужителями. Мой священник, уроженец Кентукки, чуть не задохнулся от смеха. Придя в себя, рассказал о нескольких школах богословия в ближайших окрестностях — можно пойти туда и выяснить, какое тебе подойдет «служение»; многие из тех, кто обучается там, вовсе не собираются принимать сан. Иначе, сказал он, это не шло бы из глубины души, не было бы искренним, настоящим.
Я знала, что платы за обучение мне не потянуть, но все равно решила присмотреться. Мне очень понравилась программа Гарвардской школы богословия: сама по себе потрясающая, она вдобавок предоставляла студентам чудесную возможность слушать гарвардские курсы последнего года обучения, а также посещать занятия Епископальной школы богословия и Уэстонской иезуитской школы теологии, которая располагалась неподалеку от Кембриджа.
Я пришла на прием к декану, ведавшему зачислением и финансовой поддержкой, и выложила карты на стол. Рассказала о том, что болею, что неуверена в своих силах; упомянула и о знаменитом отце, который вряд ли поддержит мою идею и станет мне помогать. «Посмотрим, что тут можно сделать», — сказал декан. Через пару недель по почте пришел толстый пакет: мне сообщали, что я удостоена стипендии за научные заслуги — десять таких стипендий выделено для поступающих, которые уже проявили себя на академическом поприще. За мое обучение было полностью уплачено, и я получила ссуду под низкий процент, чтобы покрыть расходы на проживание. Я автоматически включалась в университетскую систему медицинского страхования, и специальная служба, охватывающая студентов с физическими отклонениями, определила мне помощника, который в случае моей продолжительной болезни посещал бы занятия и вел конспекты; а также особую парковку для студентов-инвалидов, чтобы не надо было далеко идти пешком, и омбудсмена, в случае, если возникнут какие-то трудности. В библиотеке даже имелась тихая комнатка с кушеткой, если бы мне потребовалось прилечь в перерыве между занятиями.
Я послала отцу вырезанную из природоведческого журнала фотографию, которая, как я думала, должна была бы ему понравиться, и рассказала свои новости[244].
«Дорогой папа,
Я нахожу эту фотографию, вернее, факт, что такая лягушка существует, весьма воодушевляющим.
Какая красота.
С любовью Пегги.
P. S. Если не захочешь держать у себя вырезку, отошли обратно: я найду для нее место».
Я вложила фотографию (настоящей, живой) стеклянной лягушки. У нее прозрачная, бледная-бледная зеленая кожа, сквозь которую просвечивают внутренности — и всего одна красивая красная черта артерии. Фотография вернулась ко мне с запиской: отец признавал, что лягушка красивая, и, может быть, мне стоило бы заняться природоведением, раз такие вещи приводят меня в восторг. Те натуралисты, которых он видел по телевизору, вроде бы довольны своей работой. Религия — другое дело. Если не считать духовного труда тех редких людей, которые являются примерно раз в две тысячи лет, мало что можно найти в религии, кроме человеческого эго, человеческих нужд или вожделений. Большей частью это — сплав чувства и догмы, не говоря уже о тщеславии, богословском тщеславии, плюс еще кое-что. В конце он напомнил мне стихотворение Басё о лягушке. Подпись: твой веселый папа.
Мама была в восторге и рассказала всем своим друзьям. Брат, полагаю, никак не мог привыкнуть к мысли, что его сестра станет священнослужителем, и это вполне понятно — однако пожелал мне успеха.
Как сказал бы Джозеф Кэмпбелл, я «шла следом за своим блаженством» целых три укрепляющих, восстанавливающих силы года. Сидеть, слушать, читать и думать я могу даже и при слабом здоровье. За эти три года, включавшие в себя много и хороших, и плохих дней, я мало-помалу выкарабкалась к приемлемому качеству жизни. Легкий насморк до сих пор меня валит с ног, а с гриппом я неизменно попадаю в больницу. Мы с Мэрилин, как две старые карги, можем предсказывать погоду: так ноют и болят у нас все суставы. Я все еще сплю по одиннадцать часов, но днем все равно брожу, как несчастные сомнамбулы из «Ночи живых мертвецов».
В основном курсе богословской школы имелись окна, и я ездила в Уэстон к иезуитам, на лекции по толкованию Священного писания и по псалмам; в Епископальную школу богословия — на лекции по литургической музыке; на факультет музыки в Гарварде, где читались курсы поразительной широты — от Баха до теории музыки и композиции, от этномузыковедения до дирижирования хором. Со старшекурсниками я посещала лекции по японскому искусству и мировым религиям; записалась даже — смертный грех для Сэлинджеров — на литературный курс под названием «Конфликт в трагедии и человеческий конфликт»; читал его (дьявол во плоти!) преподаватель с кафедры психиатрии медицинского факультета. Он вовсе не принадлежал к «сословию оловянных ушей», как называл отец всех психиатров, и хотя античные трагедии игрались в масках, я нашла, что история Эдипа гораздо более откровенна, чем рассуждение о «глазах» в «кредо» Сэлинджера[245].
О, на сколькие вещи раньше я закрывала глаза, чтобы всегда оставаться «славной девчонкой»! После пробуждения я, на первый взгляд чинно, двигалась по кампусу, как и все прочие, но в глубине души ощущала, как путы спадают с ног, превращаясь в пестрые ленты; переходя из библиотеки в аудиторию, я в одиночку водила хоровод вокруг моего собственного, лишь для меня воздвигнутого, Майского дерева. Тогда же я влюбилась в сатира, принявшего облик кандидата наук по этике и религии: его голос напоминал сладкий, черный кубинский кофе; нежно воркуя мне на ухо, он называл меня preciosa[246].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});