На экране вспыхнула новая картина. Генрих нетерпеливо сказал:
— Рой, повремени с комментариями! Дешифраторы передали в зал, что на расстояния в тысячу светолет от Земли приемники уловили еще одно излучение мозга такой четкости и силы, что сравнительно легко поддается переводу в образы и слова.
— Тысячу лет назад! — воскликнул Генрих. — Кто бы это мог быть?
— Твои восторженные крики не лучше моих комментариев, — сказал обиженный Рой
3
Это была тюремная камера, на полу вповалку лежали заключенные, в квадратик окошка под потолком лился солнечный свет, — сноп его не рассеивал, а лишь пронзал полумрак. Фигуры спящих людей, закутанных в рванье, были неразличимо схожи, и лишь один выделялся в сумрачной массе. Этот человек был так же скверно одет, так же скрючился на полу, чуть ли не подтягивал колени к подбородку — над спящими возносился белый парок от дыхания, в углах тускло поблескивала наледь, — так же тяжело дышал, сомкнув глаза, так же стонал, не то во сне, не то в забытьи. И единственным, что выделяло его среди товарищей, было то, что он выступал в полумраке отчетливо, с такими подробностями одежды и лица, словно только его кто-то пристально рассматривал со стороны, всё остальное охватывая лишь как фон. Кого-то неизвестного, чьи мозговые излучения были расшифрованы через тысячу лет, интересовал один человек из всех лежавших на полу тюремной камеры, и он всматривался в этого заключенного со скорбью и жалостью.
Человек на полу лежал в стороне от проникшего в камеру солнечного луча, но голова его была освещена так ярко, словно свет падал на нее одну. Достаточно было взгляда на эту странную голову, чтоб выделить среди других и запомнить — круглый череп, начисто лишенный волос, круглое безбровое лицо, маленькие глаза, очень острый тонкий нос, тонкие губы насмешника, остроконечный подбородок человека безвольного, гигантский лоб мыслителя, впалые щеки туберкулезника, окрашенные на скулах кирпичным румянцем. Человек, не открывая глаз, кашлял и прижимал руку к груди, жалко морщась, — в груди болело. Так же не открывая глаз, он внятно — грустно и насмешливо — проговорил стихами («Перевод с французского на современный международный», — доложили дешифраторы):
А я уже полумертвец,Покрыт холодным смертным потом,И чую, близок мой конец,И душит липкая мокрота…
— Послушайте, это он себя рассматривает! — зашептал Генрих. — Он словно рассматривает себя со стороны!
— Стихи Франсуа Вийона, — добавил Рой. — Был такой французский поэт, и жил он как раз тысячу лет назад.
В ответ на громко произнесенные стихи поднял голову другой из лежавших на полу. И сейчас же картина переменилась. Камера сохранилась, но тот, кто читал стихи, пропал, лишь голос его слышался ясно, и всё стало таким, как будто происходившее в камере рассматривалось не в стороне от него, а его глазами.
Человек, поднявший голову, был одноглаз и свиреп на вид.
«Плохо тебе, Франсуа? — прохрипел он. — Ну и слабенькое у тебя здоровье!»
«Побыл бы ты с полгода в Менских подвалах проклятого епископа д’Оссиньи Тибо, посмотрел бы я на твое здоровье, Жак! — проворчал человек, читавший стихи. — Вот уж кому не прощу!»
Он снова — и неожиданно весело — заговорил стихами:
…церковь нам твердит,Чтоб мы врагов своих прощали…Что ж делать! Бог его простит!Да только я прощу едва ли.
Их разговор заставил еще нескольких заключенных приподняться. Почесываясь под мышками и зевая, они приваливались один к другому плечами, чтоб сохранить улетучивающееся из тел тепло.
«Черта ему в твоем прощении, — продолжал одноглазый Жак. — Д’Оссиньи живет в райском дворце, его моления доставляются ангелами прямехонько в руки всевышнему. А тебе доля — светить лысой башкой в камере. Отсюда не то чтобы скромного моленья — вопля на улице не услышишь».
«Всё же я буду молить и проклинать, друг мой, громила Жак! — возразил Франсуа. — И если я как следует, с хорошими рифмами, со слезой, не помолюсь за нас за всех, вам же хуже будет, отверженные! Или вы надеетесь, что за вас помолятся кюре и епископы? Святая братия занята жратвой и питьем, им не до вас! Теперь послушайте, как у меня получается моленье».
Изменив голос на пронзительно скорбный, Франсуа не то пропел, не то продекламировал:
О, господи, открой нам двери рая!Мы жили на земле, в аду сгорая.
В разговор вступил третий заключенный. Этот лежал в углу, где поблескивал на стене лед, и даже голос его казался промерзшим:
«Зачем тебе молиться, Франсуа? Ровно через двое суток тебя благополучно вздернут на виселице, и ты, освобожденный от земных тягот, взмоешь на небеса. Побереги пыл для личного объяснения с господом, а в разговоре со всевышним походатайствуй и за нас. Если, конечно, тебя с виселицы не доставят в лапы Вельзевулу, что вероятней».
На это Вийон насмешливо откликнулся другими стихами:
Я — Франсуа, чему не рад.Увы, ждет смерть злодея,И сколько весит этот зад,Узнает скоро шея.
Камера ответила хохотом. Теперь проснулись все и все смеялись. Заключенные глядели с экрана в зал, на невидимого Франсуа, и гоготали — очевидно, он скорчил очень уж умильную рожу. На шум, сперва полязгав запорами, вошел сторож — высокий, как фонарный столб, и такой же худой. В довершение сходства удлиненная голова напоминала фонарь. На багровом, словно подожженном, лице тюремщика топорщились седые усы в локоть длиной. Он с минуту укоризненно разглядывал Вийона.
«Опять шутовские куплетики? — проговорил он неодобрительно. — Разве вас засадили в лучшую тюрьму Парижа, чтоб вы хохотали? Ах, Франсуа, послезавтра тебе отдавать богу душу, а ты отвлекаешь своим весельем добрых людей от благочестивых мыслей о предстоящей им горькой участи».
С экрана раздался дерзкий голос невидимого Франсуа:
Я по могу писать без шуток,Иначе впору помереть.
«Именно впору, — подтвердит сторож. — Говорю тебе — послезавтра. По-христиански мне жаль тебя, ибо в аду за тебя возьмутся по-настоящему. Но по-человечески я рад, ибо с твоим уходом тюрьма снова станет хорошей тюрьмой из того легкомысленного заведения, в которое ты ее превращаешь».