— Я христианин, — сказал он. — Исповедую это. И я так же, как он, мой учитель, хвалюсь этим именем. Я не отрекусь от знамени, под которым служу, и буду биться под ним до смерти.
Борода самого нази задрожала от негодования. Он взял полу своего плаща и разорвал ее до самой каймы. Затем, подняв над головой растерзанные лоскутья, он воскликнул громким голосом:
— Довольно! Они изрекли хулу перед синедрионом. За это не может быть иного осуждения, как на немедленную смерть. Финеас Бен-Эзра, скажи, чтобы твои собратья сошлись в вымощенную залу.
Тогда собрание молча поднялось, и члены его торжественным шагом попарно двинулись в смежную залу, пол и потолок которой были выложены камнем. Только здесь по закону можно было произносить смертный приговор тем, кого осудил синедрион. Между тем как судьи размещались кружком, осужденные со своей стражей заняли место в середине, прямо против нази. Последний, нагнувшись, по обычаю, до земли, поднял горсть пыли и пустил ее по воздуху.
— Так ваша жизнь — сказал он, — будет рассеяна по ветру, и ваша кровь падет на вашу голову. Ты, Калхас, сын Симеона, отрасль Манагем, из дома Манагема, и ты, язычник, названный Эской на врученном мне пергаменте, — вы будете заключены в надежном месте, пока пройдет завтрашний субботний день, и в ближайший недельный день будете побиты насмерть каменьями в наружном дворе, прилегающем к храму. Так и еще хуже будет сделано со всеми, кто признан виновным в богохульстве перед лицом синедриона!
Затем, обратясь к Элеазару, сохранявшему все то же напряженное спокойствие в продолжение этой ужасной сцены, он прибавил:
— Твое же имя, Элеазар Бен-Манагем, по-прежнему останется незапятнанным в народе, и твое место — всегда в среде братий. Свидетельство назорея бессильно, а на тебя не взводит обвинения никакой иной свидетель, кроме этих двух осужденных и проклятых людей. Для удостоверения в том, что ты, брат мой, не имеешь ничего общего с богохульниками, синедриону нужно только одно твое слово!
Все еще бледный и спокойный, Элеазар обвел блуждающим взором собрание старейшин. Затем он отстранил рукава своей одежды и провел одной рукой по другой, как бы умывая их.
— Да падет кровь их на их головы! — сказал он. — Отвергаю их от моей семьи и моего дома… Отрекаюсь от них… Умываю руки свои в их участи… Да падет кровь их на их головы!
И когда он говорил, в наружной части храма снова послышался пророческий голос, заставивший затрепетать от смутного и необычайного страха даже смелое сердце самого нази, — голос пророка несчастия, кричавший:
— Горе Иерусалиму! Горе святому граду! Грех, болезнь и разгром! Горе святому граду! Горе Иерусалиму!
Глава X
ЗИЛОТ ИЗ ЗИЛОТОВ
Когда Элеазар покидал вымощенную залу, где синедрион произносил свои приговоры, ему казалось, что он выпил самую горькую каплю из того кубка, какой ему суждено было осушить. Он не предвидел ужаснейших мучений совести, ожидавших его дома, не думал о тех пустых стульях, на которых уже никогда более не придется сесть его жертвам, о тех молчаливых упреках, какими будет удручать его всякий знакомый предмет, и, что всего хуже, о своей встрече с Мариамной, своей возлюбленной дочерью, единственным ребенком рода.
Все это печальное утро субботы зилот сидел в своем осиротевшем доме. Этот человек, по-видимому, ничего не боявшийся, для которого боевые крики, вырывающиеся из уст тысяч людей на укреплениях, казались захватывающей и веселой музыкой, боялся взора черных глаз девушки, боялся звука ее нежного голоса, и эта девушка была его дочь. Теперь уже не совершались ежедневные жертвоприношения в храме — и эта последняя, столь дорогая прерогатива иудейской религии была отнята. Его вера не позволяла ему заняться новыми средствами обороны, так как это заставило бы его работать в священный день. Он не мог применить лома и рычага для закрытия бреши. Все, что можно было сделать в столь краткий промежуток времени, сделано было накануне по его распоряжениям. Теперь он должен был праздно сидеть в своем большом доме, печально размышляя об участи брата, или прогуливаться большими шагами по мраморным плитам, сжав кулаки, стиснув зубы, с отчаянием в сердце. Но он не раскаивался, не колебался в своем фанатическом решении. Если бы можно было переделать дело снова, он и теперь действовал бы точно так же.
Только одно воспоминание не мог отогнать он, воспоминание неопределенное и печальное, которое порой как бы успокаивало его, порой доводило до безумия. Образ Мариамны вставал перед ним; он видел ее не такой, какой она была теперь — красивой, созревшей женщиной, но маленькой, любящей девочкой. С протянутыми ручонками, с покрытыми слезами щеками, она бежала к нему, умоляя его пощадить любимое животное, которое он вместе с остальным стадом вел для одного великого жертвоприношения, совершавшегося у евреев во время их священных праздников. Это был ягненок, товарищ ее игр, которого он, отец, выкупил бы, если бы было возможно, ценой целой гекатомбы баранов и быков, лишь бы он не пал под жреческим ножом. У ребенка в ту пору уже не было матери, и со странной ясностью мыслей старик вспоминал, как взял свою малютку на колени и успокаивал ее с непривычной нежностью. А она водила своей ручонкой по его шее и прижимала крошечную щечку к его щеке, поддаваясь его утешениям и засыпая на его руках от всхлипываний.
После этого случая между отцом и дочерью родилось молчаливое доверие, страстная, хотя и не выражаемая словами любовь. Они обменивались на дню только немногими словами, а иногда даже только взглядами. Невозможно было найти двух людей, менее похожих и имеющих менее общего. Между ними была только эта слабая связь, и, однако, как сильна была она!
Через несколько времени он почувствовал раздражение, видя, что это воспоминание, неотразимо действуя на него против его воли, расслабляло его. Он решил тотчас же увидеть Мариамну и прямо идти на грозу.
Она знала, что отец избегал ее, но уважение, испытываемое ее к нему, было слишком велико, чтобы она могла решиться оскорбить его надоедливостью. Хотя ей неизвестен был арест Эски, однако инстинктивный страх, являющийся в женщине по поводу любимого человека, заставлял ее смутно подозревать опасность, какой он подвергся во время ее долгого отсутствия. Поэтому она искала случая повидать отца и, если возможно, узнать новости о дяде и бретонце.
Время шло, и палящее в полдень сирийское солнце уже бросало свои лучи на белые притворы и улицы святого города. Безмолвие субботы царило всюду. Но оно скорее походило на ту зловещую и необычайную тишь, какая предшествует землетрясению или буре, чем на спокойствие, отличающее день, посвященный мирным радостям и покою.