отнес туда и поставил шестнадцатый, потом пошел домой и на Тивунчиковом дворе, где еще спали и уланы и кони, встретил дядьку Алисея.
— Здоров, Иванко, — ответил тот на приветствие, как и всегда, будто ничего и не случилось. Но по усмешке дядькиной хлопцу стало все ясно, хоть и смеялся Ривка… «наизнанку», говоря за уланов «по-польски»:
— Як богем кохем, ниц не вем!..[43]
…Анечка пряла на маленькой прялке лет… скоро сорок тому назад. Недавно мы с нею, Ганной Андреевной, техником на льнозаводе, весело вспоминали то прядение. Я видел его тогда вместе с ее бабусей и мамой, одна из которых — моя мать, а другая — невестка.
Снопы я стерег еще раньше.
Дядька Алисей был тогда на овсяной стерне под звездами совсем один. Но я до сих пор вижу, хоть и не видел, как он стоит над сонным хлопцем, и про себя улыбается…
ПЕСНЯ
Есть такая пора, на стыке весны и лета, когда воскресенье у мужика свободное, когда он может не в труде, но «по-пански» полюбоваться природой. Тем более она тогда в самом расцвете.
Мы, пастушки, заняты были и в воскресенье. Но у нас, у ребят, были и подружки, которые могли «отпустить», если уж такая надобность. Время мы измеряли не по часам — на всю деревню их двое, может, и было, — а длиною собственной тени. «Отпусти меня на ступню, на полторы, на две…» В самый полдень коровы, пригнанные «с утреннего», были дома, но и тогда, когда мы их снова выгоняли на пастьбу, тень была все еще короткая, мы мерили ее с точностью до половины и до четверти ступни, у ребят небольшой, а у девчат еще меньшей. А что до надобности, так где уж больше той, когда из деревни по выгону, через подсохшее болото, на луг, к речке идет большая гурьба — мужчины, парни, свободные от пастушества мальцы! Ясно, что будет…
Если гурьба собиралась в деревне на выход немного раньше, а наши коровы еще стояли или лежали каждая на своем дворе, мы договаривались с девчонками дома; если ж немного позже, так мы уже на пастьбе меряли тень ступнями и с криком вприпрыжку догоняли гурьбу.
Речка наша спокойная, с торфянистым дном, много крутых берегов, под берегами много подрезов, а на дне — больших глыбин.
Это как раз и надо, это, по-современному говоря, и обусловило местный вид молодецкого спорта.
Над речкою, на мураве, что расцвела арникой, ромашками, кашкой, огоньками, смоляночками, ивап-да-марьей и множеством других цветов, все мужчины, от самых взрослых до маленьких, раздеваются. Ни трусов, ни трусиков — не было еще такого обычая. Мальцы раздеваются быстрее, как будто боясь не успеть на самое главное. А мужчны и парни не спешат. Раздевшись, сидят на солнце, обмениваются замечаниями насчет того да другого, охотно отводя тему в ту сторону; где мальцам особенно интересно, лакомо слушается…
Наконец дается команда — Царева глубь, тот участок реки, который надо сегодня обработать. Охватить его с двух сторон, разойтись отсюда ниже и выше и поднять надлежащий шум. Кто бежит, а кто идет к воде, кто левей, а кто правей — толпа разделилась на две голые половины. Начинается плавание с криком и буханьем ногами по воде — рыбу загоняют под берега, в норы и подрезы, а на дне — под большущие торфяные глыбы.
Потом кто-нибудь старший командует «хватит!» — и начинается главное.
Слова «спорт», «чемпион», «рекорд» и другие подобные не были у нас тогда в моде, как и трусы, — слышали кто где, в армии или в школе, а кто и совсем не слышал. А чемпионы были. Да говорилось про это просто: рыбу руками достают лучше всех кузнец Пучек, Тивунчиков Жмака и конечно же Тимох Ермолич.
Пучек, правда, ловил не так уж хорошо, как потешно. Маленький широкоротый «черноморденький», дядька нырял густо и чаще всего впустую. Втянет побольше воздуха, подскочит шпунтиком вверх, нырнет ногами вниз, и довольно долго его нету. Так долго, что за это время можно успеть раз пять подряд сказать его длинное прозвище: «Не хочу хлеба, дай сала!» Тогда уже он выныривает и прежде всего, разведя руки, показывает, какая рыбина утекла. Потом почти сразу же снова хватает воздуху, подпрыгивает и — на дно. Кое-когда выныривал с рыбиной, однако все еще меньше той, по душу которой снова и снова давал нырца.
Дюжий и звероватый Жмака часто вынимал из-под донных глубин или из-под берегового подреза больших язей, налимов и окуней, иногда резал руки окуневой пилкой и каждую рыбину или рыбинку, подняв ее над водой, прежде чем швырнуть на берег, обкладывал понурым «лошадиным» матом.
Тимох сюда не приходил вместе со всеми из деревни— летом он жил с собакой в своем луговом шалаше и, когда до речки догоманивала праздничная мужская гурьба, присоединялся к ней иногда так незаметно, будто из-под куста появлялся или даже из-под земли. На глубине нырял он не ногами вниз, как другие, а, постояв, грузно подпрыгивал, сгибался над водою в поясе и, потешно блеснув незагорелым задом в небо, как через жердь, переваливался в глубину. Однако сидел там дольше всех и выныривал всегда с рыбой. То с большим чем-нибудь, то с одними плотвицами. Бывало, навсаживает, назатискивает тех плотвиц между пальцами обеих рук и еще по одной — между пальцами на обеих ногах. Уже и выдумывать не надо, сколько их там, под одним подрезом или между большими глыбами торфа.
— Только, братец мой, поглаживай да бери. Как бабу…
…В плену, куда я попал из польского войска в сентябре тридцать девятого года, мне несколько раз досаждал один и тот же сон. Полная сковорода яичницы. Знай шкварчит да побрызгивает салом. Только что с огня. И ломоть хлеба, толстый, ноздревато пухлый и большой, на всю буханку. И мысль с естественной во сне логикой: «Вот дурень! Почему ж я тогда так мало, так неохотно ел?..»
Другой сон приходил, кажется, только однажды. Один только раз так беспощадно ярко. Я увидел наш муравчатый луг со всеми его цветами и мотыльками, со всеми запахами и песней жаворонка над знойной тишиной, со всею травяной, зеленой лаской для босых, всегда исколотых ног… С жутковатой, едва прозрачной теменью речной глубины в самом глубоком подрезе, где я — уже не пастушок — поглаживаю, улещиваю моего самого большого язя… Луг и речка и тот радостный гомон и смех — силами всех нижнебайдунских хлопчиков, парией, мужчин, — смех, от которого я и проснулся на