логике, фактам, слепо, упрямо…
И я написала Александру Осиповичу недопустимое, похожее на первобытный крик письмо. Писала о его отступничестве от меня, о его неумении делить себя. Всё то, наверное, что следовало написать отцу моего сына. Но там меня отшвырнули. Неужели и здесь?..
Да благословит Господь своим светом имя Александра Осиповича и память о нём. Он услышал. Он понял.
«Ну вот, прошло уже много часов, скоро будет совсем светло, а я не могу взять себя в руки, чтобы написать тебе, – отвечал Александр Осипович. – Всё это было мучительно и страшно. Около семи часов вечера мне удалось отделаться от предстоящей репетиции, и я остался один с Борисом. Я чуть-чуть писал тебе о нём. Он талантлив очень, слишком только разносторонне, и он здесь единственный (ещё Хелла, её ты знаешь). Не знаю, как это и почему случилось, но я много и как хотелось говорил о тебе. И я смог нарисовать твой пленительный образ и, помню, сказал: „Господи, если бы только не расставаться и помочь ей раскрыться как художнику и актрисе“. Мне кажется, я нашёл те слова, которые не видевшему и не слышавшему тебя могли донести тебя, такую всегда необходимую, каждое мгновение любимую… И вот я сижу у столика, на котором твой такой несправедливо казнящий листок. Мне нужно спросить и сказать, а у меня скован мозг от боли. Что же ты делаешь?
Слушай, у тебя есть сын, я знаю, как ты его любишь. Я клянусь тебе его жизнью, что никогда ты мне не была дороже и ближе, чем теперь. И никогда великая жажда идти через жизнь вместе с тобой не была для меня опорнее, чем в последнее время. И я клянусь тебе твоим Юриком, его жизнью. Я не знаю характера своего дарования и умения. Я всю жизнь шёл от разрушения к подъёму, всегда был беспощаден к себе и к своему творческому труду, делу. Но одно я знаю: я не похож на других в моей любви и ненависти. У меня свой „стиль“. В этом и горе моё, и моя главная сила. Пойми это.
Ты пишешь: „Вы не умеете делить себя“. Да, моя любимая и проникновенная, не умею. Но так ли ты понимаешь это слово „делить“? Неужели, навсегда отравленный лучезарностью Моцарта, я не могу до конца впитать в себя мендельсоновские „Песни“? Боже, как глупо то, что я пишу, как не то совсем, не то. Скажи, разве я ушёл от Ольги, так беспредельно и навсегда полюбив тебя и нашу с тобой судьбу и жизнь? И неужели ты не понимаешь, что через тебя и через мой рост от нашей дружбы Ольга выросла в моём сознании и окрепла? А ты мою нежную привязанность к ребёнку, которого я спас и создал, ты это отцовское чувство к дочери считаешь помехой святому единству с тобой? С тобой, Тамарочка? Как всё это странно, как во всём, и в чувствах, и в мыслях, преступно ложно. Я благословляю каждое твоё дыхание и боль, которую ты мне причиняешь. Нет, моя любимая, я хочу жить, и твоя жизнь – мне самая волнующая опора. Ну, пойми же, как я тебя люблю. Прости, если всё глупо, но мне так тяжело то, что ты написала.
Всегда с тобой. А. Г.».
Всё происшедшее с сыном, дичь одиночества вытолкнули меня за пределы существующих норм. И разговор «в помощь» тоже мог исходить лишь оттуда, с той запредельной территории. Как и готовность подложить себя под детскую боль, подобный язык органичен только для матери и ребёнка. В ответе Александра Осиповича я услышала схожий инстинктивный порыв во что бы то ни стало подхватить, укрепить. Он выловил меня из той безысходной истерики. Я привела это письмо целиком, чтобы показать, как один человек может услышать другого, как сострадание может спасти этого другого и какой глубокой это требует самоотверженности. В одном из предыдущих писем Александр Осипович писал:
«Больше чем какой-нибудь род самозапечатления – письмо, если оно не чисто информационное, явление настроенческое. Именно настроение влияет на характер и содержание отбора, лепит некую внутреннюю ритмическую основу, тему».
Именно так я и читала письма. Главным было схватить ток, напряжение письма. Если к тому же слова совпадали с «ритмической основой», тогда письмо утоляло. Я пропитывалась им, припадала к нему как к источнику жизни. Я и сама часто писала оголтело, страстно, словно в забытьи.
Александр Осипович хлопотал о моём переводе на Ракпас. Вовлёк в уговоры и своих молодых друзей. Они написали мне оба: и Борис, и Мотя. Но какими юными, совсем ещё не знающими ни горя, ни жизни, а существующими на лёгкой, игривой волне, они мне показались! Сама я считала выходом для себя возврат в ТЭК. Только разъезжая с коллективом по трассе, я смогла бы хоть иногда видеть сына.
Я написала директору ТЭКа Семёну Владимировичу Ерухимовичу и его заместителю Георгию Львовичу Невольскому. Они ответили, что будут рады моему возвращению и намерены выслать наряд. В ТЭКе к тому времени многое изменилось. Увидев его новый состав, Александр Осипович написал, что там много даровитых солистов, музыкантов и профессиональных артистов драмы. «Особенно, – отмечал он, – меня поразил один актёр оскар-уайльдовского типа. Очень талантлив». Режиссёр в ТЭКе тоже был новый: Борис Павлович Семячков. Закончил ГИТИС. По национальности – коми. Говорили, творческий, темпераментный, ищущий.
Меня эти новости отпугивали. Профессионалы? Но главное – без Александра Осиповича? Смогу ли? Конечно нет. Пыл мой, однако, не убавлялся. А с нарядом на меня дело как-то застопорилось.
Били подъём. Поднимались больные. Ели кашу, звякая алюминиевыми ложками по мискам. Начинались хлопоты по корпусу. Я кипятила шприцы. Делала вливания, уколы, ставила банки. Монотонность межогского существования отупляла. Меня изгрызла тоска по сыну. Возвращение в ТЭК могло меня оживить. Так, во всяком случае, мне казалось.
* * *
Александра Петровна давно выговорила у охраны право медперсоналу жить при корпусе, где работали. Оставаясь одна в дежурке, я успевала что-то записать. Желтоватые, иссохшие листки сохранили вопросы, которыми я пыталась проломить стену, ища определение своему тогдашнему состоянию:
«Теснит в груди. Что делать, чтоб совсем окаменеть? Как самозаморозиться?», «Что будет, если охвачу размеры беды оттого, что не я укладываю спать своего мальчика, не я встречаю утро каждого дня с сыном, не ко мне тянутся его ручонки? Что делать? Что? Что?», «Адское удушье сменяется смирением. Оно так могильно тихо, что по безысходности равняется смерти», «В эти самые минуты сын мог бы быть со мной! Не могу больше! Не могу!», «Вещи не имеют тени. Мне страшно! Это