Знаете, как я себя чувствовал? В рожу наплевали, а утереться не дают, вот как.
– Ну да, конечно. Где нам Уотову сестричку ублажить? Разве мы боотуры? Слабаки мы, передом не вышли… Раб-подставка[123], вот кто мы!..
– Дурачок, – повторила она. – Разве дело в тебе?
В рожу наплевали, утереться не дают, так еще и навозом обмазывают, как юрту на зиму. Вы бы стерпели?
– А в ком? В ком дело?
– Во мне.
Тут всей моей обиде конец пришел.
– В тебе? Что ты такое говоришь? Придумала тоже: в ней дело…
– Замолчи, – велела Чамчай. – Хватит.
– Ничего не хватит! Ты знаешь какая? Знаешь?!
– Знаю. Мне очень хочется погладить тебя по голове. Успокоить, утешить. Вот я сейчас шагну к тебе поближе… Шагну так, как я умею, как у меня получается. Со всеми своими клыками и когтями. Что будет? Что, сильный? Что, честный?!
– Стану боотуром, – признался я. – Не привык еще.
– А привыкнешь?
– Может быть.
– А может и не быть. Хорошо, я шагнула, ты стал боотуром. Что дальше? Кинешься меня колотушкой охаживать? Мечом рубить?!
Я пожал плечами:
– Вряд ли. Теперь я кинусь…
Она терпеливо ждала, пока я намолчусь вдосталь.
– Ну, ты понимаешь, зачем я кинусь, – другого ответа я не нашел. – А что? Обычное дело. Ведь лучше, чем колотушкой? Лучше, чем мечом? Все живы, все довольны…
– Все живы, – повторила она низким клокочущим голосом. – Все довольны. Не жизнь, а праздник. Разговаривать я буду с Юрюном-слабаком. Отдаваться я буду Юрюну-боотуру. Если стоять подальше, то со слабаком, если подойти поближе, то с боотуром. Сто женщин из ста согласились бы ослепнуть ради такого счастья.
– А ты?
– Я сто первая. Как долго продержится слабак? Посмотри на Уота! А ведь и он когда-то усыхал до слабака. Сдохнет слабак, похороним, помянем. И останется на мою долю боотур, один боотур, ничего, кроме боотура! Ума мышь наплакала, зато колотушкой во мне орудовать – хоть сутки напролет! Дьэ-буо! Кэр-буу! Уруй-айхал! Уруй-шуруй! Зачем мне второй Уот? Зачем?! Чтобы плакать над могилой Юрюна-слабака? Юрюна-простака?! Не хочу я плакать…
– Не надо, – если бы я мог, я бы обнял ее. – Не плачь.
– Отстань! Оставь меня в покое!
Вырвалась. То есть вырвалась бы, если бы я ее обнял.
Убежала.
Кляня свою беспросветную тупость, я вернулся к разделке туш – и понял, что я здесь не один.
Песня четвертая
Золотой мой, Что вздумал ты?! Пока мои огненные глаза Палящим взглядом разят, Не ляжешь в могилу ты! Пока железные когти мои, Как отточенные косы, остры, Нечего страшиться тебе! Пока мой длинный железный нос, Мой огнепышущий клюв Торчит на моем лице, Нечего страшиться тебе! «Нюргун Боотур Стремительный»
1. Башка худа, совсем беда
На западе и востоке, изголодавшись за день, хребты гор вгрызались в небесную мглу. Челюсти исполинской пасти грозили сомкнуться в любой момент. Чудом выскользнув из их хватки, по склону неба в Вышнюю бездну Одун карабкался огрызок луны. Беглец с трудом удерживался от убийственного падения в прожорливую утробу. Вниз дождем сыпались крошки тусклого желтоватого серебра: налипали на ощеренные клыки, резче очерчивали иззубренные края скал.
Звезд не было. В Нижнем мире я ни разу не видел звезд.
За моей спиной тлело багровое зарево. Подсвечивало впалое лунное брюхо, скат крыши, обращенный к югу, столб коновязи с дремлющей идолицей. Кровавый костер едва теплился, мерцал, но все не соглашался угаснуть, сгинуть без следа. Это низвергался в ущелье огненный поток. Это его отсветы бродили по небу. К ним примешивались дальние сполохи над морем Муус-Кудулу. Впрочем, не такие уж дальние – едва Уот переставал храпеть, с юга плыл мерный шелест волн, и шуршание ледяной шуги мешалось с жарким треском пламени.
Север сплошь залила горячая смола.
А между севером и югом, востоком и западом, в черном сердце Нижнего мира, корявым обломком оси миров торчала скала с Уотовым домом. До рези под веками я всматривался во тьму. Ночное зрение шалило, издевалось, морочило. Темнота прикидывалась стоячим болотом и вдруг рождала смутный росчерк. Редела, милостиво позволяла разобрать: вот крыльцо, вот угол конюшни. Но едва за конюшней намечалось движение, мелькал размазанный, серый с прозеленью силуэт, как тьма сгущалась вновь.
Ну погоди же!
Я закрыл глаза. Замер, не дыша. Пусть мои уши станут моими глазами! Да расширятся они… Уот в конюшне засопел, перевернулся на другой бок; арангас зашелся отчаянным скрипом, но я уже услышал все, что хотел. Шелест волн, треск пламени, шуршание шуги – в бормотании Муус-Кудулу мелькнул посторонний шорох. Кто-то крался в ночи, стараясь подладиться к голосам моря.
Я медленно открыл глаза.
Она стояла напротив. Близко, очень близко.
Ночное зрение вернулось. Я видел ее, как днем. Большая, очень большая ящерица: с трех Юрюнов-слабаков. Горбатая спина, зубчатый гребень. Бугристая шкура в блестках лунного света. Когти мощных лап ушли в утоптанную землю двора, прочертив глубокие борозды. Эти борозды я уже видел: не на земле, на двери. Треугольная морда измазана бликами далекого багрянца. В подслеповатых глазках плавает желтая муть. Хвост похож на поваленную ветром сосну, шелушится мелкими чешуйками.
Почему я еще не боотур? Почему моя стрела не торчит из глазницы незваной гостьи?
…Вырывай у них из клеток грудных Сердца и легкие их, Выломай челюсти им, Вырви длинные их языки, Больше их подбрасывай мне – Бедной, старенькой няньке твоей…
Вы слышите? Да, это я пою. Хорошо, напеваю. Не нравится, не слушайте: я вам не дедушка Сэркен, пою как умею. Да, колыбельная. Мотив я запомнил с младенчества. И слова запомнил, только позже. Они врезались в память так, словно это случилось вчера, а не полтора десятка лет назад. Кажется, у меня выходит похоже. Ну, достаточно похоже.
Когда я запел, ящерица вздрогнула. Подалась назад, склонила голову набок. Слушает? Ага, ощерилась. Или не ощерилась? Улыбается?!
…Жирные их спинные мозги, Многожильные их сердца, Клубящиеся их языки Подавай мне за то, Что качала тебя, Хоть с голоду подыхала сама, А не покидала тебя!
Ящерица зашипела – старательно, с человеческим придыханием, широко разевая пасть. Она шипела в такт колыбельной!
…Губи, круши, Дави, души, Всех живых – И добрых, и злых! Ноет спина, Совсем я больна, Лютым голодом голодна…
Она завиляла хвостом – точь-в-точь дружелюбная собака. Шире растопырила лапы, легла на брюхо. И так, на брюхе, всем своим видом показывая: хорошая, хорошая, очень хорошая! – подползла ко мне. Меж желтых клыков скользнул раздвоенный язык. Коснулся моей ладони: липкий, влажный, прохладный. Странное дело: мне совсем не было противно. Язык отдернулся, вернулся. Плавно изогнулся, дотянулся до второй ладони. Ящерица задышала чаще. Мои руки были в свежей крови, и ящерица слизывала эту кровь, шипя от удовольствия.