так непременно поступила бы ординарность. Мало того, я уверен, что тысячи талантов и умников, столь возвышающихся, если б вдруг навалить на них ротшильдские миллионы, тут же не выдержали бы и поступили бы как самая пошлая ординарность и давили бы пуще всех. Моя идея не та. Я денег не боюсь; они меня не придавят и давить не заставят.
Мне не нужно денег, или, лучше, мне не деньги нужны; даже и не могущество; мне нужно лишь то, что приобретается могуществом и чего никак нельзя приобрести без могущества: это уединенное и спокойное сознание силы! Вот самое полное определение свободы, над которым так бьётся мир! Свобода! Я начертал наконец это великое слово… Да, уединенное сознание силы — обаятельно и прекрасно. У меня сила, и я спокоен. <…> Будь только у меня могущество, рассуждал я, мне и не понадобится оно вовсе; уверяю, что сам, по своей воле, займу везде последнее место. Будь я Ротшильд, я бы ходил в стареньком пальто и с зонтиком. Какое мне дело, что меня толкают на улице, что я принуждён перебегать вприпрыжку по грязи, чтоб меня не раздавили извозчики. Сознание, что это я сам Ротшильд, даже веселило бы меня в ту минуту. Я знаю, что у меня может быть обед, как ни у кого, и первый в свете повар, с меня довольно, что я это знаю. Я съем кусок хлеба и ветчины и буду сыт моим сознанием. Я даже теперь так думаю.
Не я буду лезть в аристократию, а она полезет ко мне, не я буду гоняться за женщинами, а они набегут как вода, предлагая мне всё, что может предложить женщина. “Пошлые” прибегут за деньгами, а умных привлечёт любопытство к странному, гордому, закрытому и ко всему равнодушному существу. Я буду ласков и с теми и с другими и, может быть, дам им денег, но сам от них ничего не возьму. Любопытство рождает страсть, может быть, я и внушу страсть. Они уйдут ни с чем, уверяю вас, только разве с подарками. <…> Давить и мучить я никого не хочу и не буду; но я знаю, что если б захотел погубить такого-то человека, врага моего, то никто бы мне в том не воспрепятствовал, а все бы подслужились; и опять довольно. Никому бы я даже не отомстил. Я всегда удивлялся, как мог согласиться Джемс Ротшильд стать бароном! Зачем, для чего, когда он и без того всех выше на свете? <…> Я ещё в детстве выучил наизусть монолог Скупого рыцаря у Пушкина; выше этого, по идее, Пушкин ничего не производил! Тех же мыслей я и теперь.
“Но ваш идеал слишком низок, — скажут с презрением, — деньги, богатство! То ли дело общественная польза, гуманные подвиги?”
Но почём кто знает, как бы я употребил моё богатство? Чем безнравственно и чем низко то, что из множества жидовских, вредных и грязных рук эти миллионы стекутся в руки трезвого и твёрдого схимника, зорко всматривающегося в мир? <…> Да, моя “идея”— это та крепость, в которую я всегда и во всяком случае могу скрыться от всех людей, хотя бы и нищим, умершим на пароходе. Вот моя поэма! <…> Но прибавлю уже серьёзно: если б я дошёл, в накоплении богатства, до такой цифры, как у Ротшильда, то действительно могло бы кончиться тем, что я бросил бы их обществу. <…> И не половину бы отдал, потому что тогда вышла бы одна пошлость: я стал бы только вдвое беднее и больше ничего; но именно всё, всё до копейки, потому что, став нищим, я вдруг стал бы вдвое богаче Ротшильда! Если этого не поймут, то я не виноват; разъяснять не буду!
“Факирство, поэзия ничтожества и бессилия! — решат люди, — торжество бесталанности и средины”. Да, сознаюсь, что отчасти торжество и бесталанности и средины, но вряд ли бессилия. Мне нравилось ужасно представлять себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед миром и говорящее ему с улыбкой: вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие и Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры, вы фельдмаршалы и гофмаршалы, а вот я — бездарность и незаконность, и всё-таки выше вас, потому что вы сами этому подчинились. Сознаюсь, я доводил эту фантазию до таких окраин, что похеривал даже самое образование. Мне казалось, что красивее будет, если человек этот будет даже грязно необразованным. Эта, уже утрированная, мечта повлияла даже тогда на мой успех в седьмом классе гимназии; я перестал учиться именно из фанатизма: без образования будто прибавлялось красоты к идеалу. Теперь я изменил убеждение в этом пункте; образование не помешает…»
В Петербурге водоворот событий отвлекает Аркадия от его «идеи»: он «разгадывает» Версилова, влюбляется в Катерину Николаевну Ахмакову, участвует в интригах вокруг компрометирующего её «документа», волею случая попавшего ему в руки, сдружился, как ему кажется, с князем Серёжей и одалживается у него деньгами, не подозревая, что сестра Лиза ждёт от князя ребёнка, посещает кружок Дергачёва, играет на рулетке… Встреча с Макаром Ивановичем, беседы этого «странника», его праведная смерть поселяют в душе Подростка жажду благоообразия. Весь роман, вот эти его «Записки», это, по существу, — покаянная исповедь Аркадия. Уже в самом финале романа, в письме-комментарии Николая Семёновича, дано ещё одно важное определение сути Подростка (выделенное курсивом), что он — «член случайного семейства», и что он «подросток смутного времени» и что из таких подростков «созидаются поколения». «Идея» Аркадия стала теперь называться — «новая жизнь». И первый этап новой жизни, как можно догадаться, — поступление в университет…
Долгорукий Макар Иванович
«Подросток»
Дворовый Версилова (садовник); муж Софьи Андреевны Долгорукой, юридический отец Аркадия и Елизаветы Долгоруких.
Когда Макару Долгорукому было пятьдесят он исполнил предсмертный наказ другого дворового, умершего за шесть лет до того, и женился на его дочери Софье Андреевне, которой сравнялось 18 лет. «Это был человек, который и тогда уже умел “показать себя”. Он не то чтобы был начётчик или грамотей (хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке), не то чтобы был вроде, так сказать, дворового резонёра, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, “жил почтительно”, — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков был тогда. Конечно, уважение он приобрёл всеобщее, но, говорят, был всем несносен. Другое дело, когда вышел из дворни: тут уж его не иначе поминали как какого-нибудь святого и много претерпевшего. Об этом