Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я посетил амфитеатр, там разыгрывали комедию: посредине арены на маленьких деревянных подмостках шел итальянский фарс, а зрители расположились под открытым небом, частью на маленьких стульчиках, частью на высоких каменных скамьях старого амфитеатра. Я сидел и смотрел на шуточные схватки Бригеллы и Тартальи на том самом месте, где когда-то сидели римляне, созерцая своих гладиаторов и травлю зверей. Небо надо мною, голубая хрустальная чаша, было то же, что и над ними. Понемногу смеркалось, загорались звезды, Труффальдино смеялся, Смеральдина{743} плакала; наконец явился Панталоне и соединил их руки. Публика зааплодировала и в восторге потянулась к выходу. Вся игра не стоила ни одной капли крови. Но это и была всего только игра. А римские игры не были играми. Эти люди не могли довольствоваться одной только видимостью, им недоставало детской душевной ясности, и, при свойственной им серьезности, они проявляли эту серьезность в чистейшем и кровавом виде в своих играх. Они не были великими людьми, но благодаря своему положению были выше других земных существ, ибо опирались на величие Рима. Стоило им сойти с семи холмов, и они становились маленькими. Поэтому такими ничтожными они кажутся нам в своей частной жизни. Геркуланум и Помпея{744}, эти палимпсесты{745} природы, где выкапывают теперь из-под земли старые каменные тексты, обнаруживают перед глазами путешественников частную жизнь римлян в маленьких домиках с крохотными комнатушками, составляющими такой резкий контраст с колоссальными постройками, предназначенными для жизни общественной: театрами, водопроводами, колодцами, дорогами, мостами, развалины которых и до сих пор вызывают изумление. Но в этом-то и вся суть: как греки велики идеей искусства, евреи — идеей единого всесвятого бога, так римляне велики идеей их Вечного Рима, велики повсюду, где они, воодушевленные этой идеей, сражались, писали и строили. Чем более разрастается Рим, тем более распространяется эта идея, отдельные единицы теряются в ней, великие люди, возвышающиеся над другими, поддерживаются только ею, а ничтожество малых благодаря ей же становится еще заметнее. Потому-то римляне были одновременно величайшими героями и величайшими сатириками, — героями, когда они действовали, помышляя о. Риме, и сатириками, когда они помышляли о Риме, осуждая действия соотечественников. Крупнейшие люди должны были казаться ничтожными, когда к ним применялась идея столь необъятного масштаба, как идея Рима, и потому они не могли избежать сатирической оценки. Тацит — самый беспощадный мастер сатиры, ибо он глубже других чувствовал величие Рима и ничтожество людей. Он чувствует себя в своей стихии всякий раз, когда может сообщить, что передавали на форуме злые языки о какой-либо низости императора; он злобно-счастлив, когда может рассказать о скандале с каким-либо сенатором, например о неудачной лести.
Я долго еще разгуливал по верхним скамьям амфитеатра, погруженный в мысли о прошлом. И так как при вечернем свете все здания наиболее ясно проявляют присущий им дух, то и эти стены порассказали мне на своем отрывочном, лапидарном языке много значительнейших вещей: они поведали мне о мужах Древнего Рима, и казалось мне, я вижу, как бродят эти белые тени внизу, подо мною, в темном цирке. Казалось, я вижу Гракхов{746} с их вдохновенными глазами мучеников. «Тиберий Семпроний! — воскликнул я. — Я буду голосовать с тобою за аграрный закон!» Увидел я и Цезаря рука об руку с Марком Брутом. «Разве вы опять помирились?» — воскликнул я. «Мы оба считали себя правыми, — засмеялся Цезарь, — я не знал, что существует еще один римлянин, и считал себя вправе упрятать Рим в карман, а так как сын мой Марк оказался таким римлянином, то он счел себя вправе убить меня за это». Позади обоих скользил Тиберий Нерон с расплывающимися ногами и неопределенными чертами лица. Видел я также, как бродили там женщины, среди них Агриппина{747} с прекрасным, властолюбивым лицом, удивительно трогательным, как у древней мраморной статуи, в чертах которой как бы окаменела скорбь. «Кого ты ищешь, дочь Германика?» Уже до моего слуха донеслись ее жалобы, но вдруг раздался глухой звон вечернего колокола и роковой барабан вечерней зори. Гордые духи Рима исчезли, и я остался лицом к лицу с христианско-австрийской действительностью.
Глава XXVКогда стемнеет, на площади Лa-Бра высший свет Вероны прогуливается или восседает на маленьких стульчиках перед кофейнями, поглощая шербет, вечернюю прохладу и музыку. Там приятно посидеть: мечтательное сердце убаюкивается сладостными звуками и само звучит им в тон. Порою, когда загремят трубы, оно очнется, словно опьянев от сна, и вторит всему оркестру. Тогда душу пронизывает солнечная бодрость, расцветают пестрые чувства и воспоминания с их глубокими черными очами, и поверх всего проплывают, подобно облакам, мысли, гордо, медленно, вечно.
Далеко за полночь бродил я по улицам Вероны, постепенно пустевшим и удивительно гулким. При свете молодого месяца обрисовывались здания с их статуями, и бледно и болезненно взирали на меня порою мраморные лики. Я торопливо прошел мимо гробниц Скалигеров: мне показалось, что Кангранде{748}, со свойственной ему по отношению к поэтам любезностью, хочет сойти с коня и сопровождать меня. «Сиди на месте, — крикнул я ему, — ты мне не нужен, мое сердце — лучший чичероне, оно повсюду рассказывает мне об историях, случившихся в домах, рассказывает точно, во всех подробностях, вплоть до имен и годов!»
Когда я подошел к римской триумфальной арке, оттуда выскользнул черный монах, и вдалеке раздалось ворчливое немецкое: «Кто идет?» — «Свои», — пропищал чей-то самодовольный дискант.
Но какой женщине принадлежал голос, так сладостно проникший мне в душу, когда я поднимался по Scala Mazzanti? То была песня, словно исходившая из груди умирающего соловья, предсмертно-нежная и будто молящая о помощи; каменные дома повторили ее своим эхом. На этом месте Антонио делла Скала убил своего брата{749} Бартоломео, когда тот шел к возлюбленной. Сердце говорило мне, что она все еще сидит в своей комнате, ждет возлюбленного и поет, чтобы заглушить страшное предчувствие. Но вскоре песня и голос показались мне очень знакомыми; я уже прежде слышал эти бархатные, страстные, истекающие кровью звуки; они охватили меня, словно нежные, полные мольбы воспоминания. «Глупое сердце, — сказал я сам себе, — разве ты забыло песню о больном мавританском короле, которую так часто пела мертвая Мария? А самый голос — разве ты забыло голос мертвой Марии?»
Протяжные звуки преследовали меня по всем улицам вплоть до гостиницы «Due Torre»,[126] вплоть до самой моей спальни, до сновидений — и опять я увидел мою любимую, жизнь мою, прекрасной и недвижимой; сторожившая гроб старуха опять удалилась, бросив в сторону загадочный взгляд; ночная фиалка благоухала; я опять поцеловал милые губы, и дорогая покойница медленно поднялась, чтобы возвратить мне поцелуй.
Если бы только знать, кто потушил свет!
Глава XXVIТы знаешь край? Цветут лимоны в нем…{750}
Ты знаешь эту песню? Вся Италия изображена в ней, но изображена в томящих тонах страсти. В «Итальянском путешествии» Гете воспел ее несколько подробнее, а Гете пишет всегда, имея оригинал перед глазами, и можно вполне положиться на верность контуров и окраски. Потому-то я нахожу уместным здесь сослаться на «Итальянское путешествие» Гете, тем более что до Вероны он ехал тем же путем, через Тироль. Я уже прежде говорил об этой книге, еще не будучи знаком с материалом, который подвергнут в ней обработке, и нахожу, что мои суждения, основанные на предчувствии, вполне подтверждаются. В книге этой мы повсюду наблюдаем реальное понимание и спокойствие природы. Гете держит перед ней зеркало, вернее — сам он является зеркалом природы. Природа пожелала узнать, как она выглядит, и создала Гете. Даже мысли ее, ее устремления отражает он, и нельзя поставить в упрек пылкому гетеанцу, особенно в жаркие летние дни, то обстоятельство, что он, изумясь тождеству отражений и оригиналов, приписывает зеркалу творческую силу, способность создавать такие же оригиналы. Некий господин Эккерман{751} написал как-то книгу о Гете, где совершенно серьезно уверяет, что если бы господь бог при сотворении мира сказал Гете: «Дорогой Гете, я, слава богу, покончил со всем, кроме птиц и деревьев, и ты сделал бы мне большое одолжение, если бы согласился создать за меня эту мелочь», — то Гете не хуже самого господа бога сотворил бы этих птиц и эти деревья, в полном соответствии со всем мирозданием, а именно — птиц создал бы пернатыми, а деревья — зелеными.
В словах этих заключается истина, и я даже держусь того мнения, что Гете в некоторых случаях лучше бы справился с делом, чем сам господь бог, что, например, он создал бы господина Эккермана в более правильном виде, а именно — тоже пернатым и зеленым. Право, природа совершила ошибку, не украсив головы господина Эккермана зелеными перьями, и Гете пытался исправить этот недостаток тем, что выписал ему из Иены докторскую шляпу{752} и собственноручно надел ее ему на голову.