Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его поведение было уже открытым вызовом внутрибольничной морали, вызовом руководству, чем стали возмущаться даже санитарки. Правда врачи не опускались до вульгарного перемывания косточек своего коллеги в больничных коридорах, но зато младший и средний медперсонал с лихвой восполнял их полупрезрительное молчание.
Какие только грехи на него не вешали, в чем только не обвиняли! А он появлялся в отделении со своей неизменной лукавой и всепонимающей улыбкой и вел с Леной долгие, обстоятельные разговоры.
Иван Александрович был выше всей этой бабской обструкции. Но Лене она была в тягость… Выдержки ей всегда не хватало… Но зато какое же нечаянное удовольствие получила она однажды, случайно услышав, как одна из санитарок, горя усердием выслужиться, пыталась передать Ликуевой, о чем все-таки Иван Александрович "с этой больной разговаривает".
— Ну, эт-та-а… Значит, Ершова ему говорит: мол, смысл жизни… эт-та-а… ну, в общем, как сказать?
Ликуева, горя нетерпением услышать что-либо крамольное, нетерпеливо подталкивала санитарку: "В любви что ли, смысл жизни?"
— Да не-ет, — досадливо морщилась санитарка. — Тьфу, черт, не выговоришь, не запомнишь, чего они там болтают!
Усердие бедняжка проявила явно не по разуму!
Глава 4
Каждый день приходил Иван Александрович.
Визг больных, ругань санитарок, вонь туалета и бряканье мисок в так называемой столовой — все это теперь как-то издалека доходило до ее сознания. Она думала о том, как ей решиться… Как решиться выйти из псишки, как начать новую жизнь, с чего…
Мама, отец… Они, пожалуй, были самой большой болью в ее жизни. Отец так ни разу и не приехал к ней в больницу. Он не верил, что его дочь, радость его, любовь и надежда, могла каким-то образом "сойти с ума". Ему казалась оскорбительной одна мысль об этом. И он был не так уж далек от истины, утверждая, что в больнице ей делать нечего, что она там просто "ваньку валяет"…
Мама приезжала довольно часто, привозила еду целыми сумками, и Лена ужасно стеснялась этого. Едва мать уходила, она, вернувшись в отделение, тут же направо и налево раздавала привезенные ею припасы. Хотя порой очень хотелось схватить кусок колбасы с большим куском хлеба и все это проглотить… Она постоянно была голодна, но с течением времени отвращение к общей столовой, давкам за миской каши у нее только усиливалось. Она предпочитала откровенно голодать, нежели давиться в очереди к раздатке.
Лена с детства не могла терпеть общих столовых, бань, туалетов — ей всегда доставляла почти физические мучения необходимость в банный день раздеваться под взглядами десятков людей или заходить в "места общего пользования", где вечная толпа выхватывает друг у друга чинарики и выменивает сигареты на махорку…
Странности? Может быть… Но она глубоко убеждена, что есть в человеческой жизни такое, куда никто из посторонних не имеет права вторгаться. К сожалению, больничные служители так не считали…
Мамины гостинцы, конечно, могли бы прийтись весьма кстати в ее больничной жизни, но тут тоже были свои тонкости. Дело в том, что пронести в отделение пищу мимо постоянно голодных "шакалов", как называли их санитарки, — мимо вечно попрошайничающих хроников, было невозможно. Они налетали на мешочек с передачей, как чайки на рыбный косяк. В итоге все гостинцы растаскивались и проглатывались в течение минуты. Конечно, Лена могла бы поесть и на свидании с матерью, но там, как правило, всегда было много посторонних, и давиться кусками на виду у публики было выше ее возможностей.
Мама сидела, грустно разглядывая исхудавшее, повзрослевшее лицо дочери. Говорить им, в общем-то, было не о чем. Ну что тут скажешь? Если верить врачам и считать дочь безнадежной дурой, — стало быть все уже решено и определено заранее, остается только подчиниться судьбе. А если верить себе, своей материнской и просто человеческой интуиции, то получается, что происходит преступление против родного человека — нормальную девчонку держат в психбольнице. Но никому ничего невозможно доказать. Именно ее, материнское, слово здесь абсолютно ничего не значит. И "правду" искать негде и не у кого, просто бесполезно это делать. Ведь все врачи, с которыми говорила мать, в одни голос желают Лене "добра", они за нее "очень беспокоятся", а выписать сейчас невозможно по причине того, что Лена неконтактна, депрессивна, иной раз — агрессивна и по-прежнему некритична к себе: считает, что в больнице она находится "зря", "ни за что"… Концов в этой затянувшейся истории найти было невозможно. Кто и в чем виноват, кто за что отвечает, не ей, бедняжке, было понять…
После свиданий с матерью Лена еще горше тосковала. Она чувствовала свою пока еще по-настояшему не осознанную вину перед ней, понимала, что матери приходится сейчас труднее, чем кому-либо из их семейства, а тут еще "общественное мнение", гнусные шепотки соседок в спину: "Единственная дочь и та — в дурдоме"… И все домашние заботы — на ней, и отец, пьяный, конечно же, по-прежнему "выступает", а может, еще хуже даже, чем прежде, и все это — на нее, одну.
…И вот наступил день, когда Лена поняла, что дальше быть в больнице больше просто не может. Не может и все! При одном взгляде на опротивевшее до судорог отделение, на темные фигуры больных в коридоре, она чувствовала: лучше смерть, лучше настоящая болезнь, увечье, все что угодно, только не психушка!
После недолгих внутренних колебаний она решилась обратиться к Ликуевой — все-таки заведующая отделением, без нее этого вопроса все равно не решить.
— Лариса Осиповна, — вся дрожа от внутреннего возбуждения, от страха, что ее не выслушают до конца, обратилась к ней Лена, — я хочу домой! Выпишите меня, пожалуйста. Не могу я здесь больше быть!
— Что? — удивленно подняла брови домиком Ликуня. — Не можешь здесь больше быть? Но почему? Кто-то тебя обидел? Ты скажи…
— Ну, причем здесь обидел или не обидел? Я хочу жить, как люди… хочу работать, дома жить… — сбивчиво, все больше волнуясь, объясняла Лена. — Ну, что мне здесь делать-то, в больнице? Я же здесь чужое место занимаю. Неужели вы мне будете доказывать, что я больна?
— Зачем же? — усмехнулась Ликуева. — Это уж ты мне доказывай, что ты здорова. А то получается, мы тебя здесь, в больнице, целых два года понапрасну продержали — так, что ли?
— Ну, может не зря, — пугаясь, что Ликуева больше не захочет продолжать этот разговор, заторопилась Лена, — может быть, мне и нужно было здесь побыть… Но сейчас я хочу домой, я не могу здесь больше быть!
— Деточка, — переменила тон Ликуева, проницательно заглядывая ей в глаза, — ты что-то возбуждена. Иди-ка успокойся, я сейчас скажу, чтобы тебе сделали укольчик, ты полежи немного, а потом мы с тобой поговорим. Хорошо? Но я считаю, что выписываться тебе все же рановато…
— Милая, хорошая, очень прошу я вас, умоляю! — отчаянно вскричала Лена. — Ну, хотите, на колени встану, а? Только выпишите вы меня отсюда, пожалуйста! Не могу я здесь находиться, по горло сыта! Тяжело мне здесь… Не могу я издевательства от санитарок переносить, не могу в таком вот скотском виде ходить, не хочу, чтобы меня унижали!
Только сейчас до Ликуевой дошло, что Лену, кажется, уговорами не остановить, и дело, похоже, с ней обстоит несколько серьезней, чем она решила было вначале. Она улыбнулась, покровительственно потрепала Лену по плечу и пообещала: "Успокойся, пожалуйста. После обеда вызовем тебя на беседу. Может быть, соберем консилиум"… И ушла…
Время до обеда тянулось издевательски медленно. Лена уже извелась от опасений, что Ликуева забыла свое обещание, а может, просто решила не принимать ее "выступление" всерьез, как вдруг раздалось:
— Ершова, в ординаторскую!
В ординаторской сидело не меньше пятнадцати врачей. Удивительно, как они умудрились разместиться в столь маленькой комнате.
Был здесь и профессор — тот самый, который беседовал с ней, когда она попала сюда после отравления, — умный, ироничный, грустный человек со всепонимающим взглядом черных, как ночь, глаз — Иосиф Израилевич Шварцштейн.
Молодой, лет тридцати пяти, он был человек удивительного обаяния. Двумя-тремя ненавязчивыми фразами он мог расположить к себе, вызвать на откровенность даже самого мрачного, подозрительного пациента.
Он долго, пристально смотрел ей в глаза и, наконец, тихо спросил:
— Сколько же тебе сейчас лет?
— Девятнадцатый.
— Сколько ты, в общей сложности, пробыла в больнице?
— Три года… — задумчиво повторил он. — И, как я понимаю, эти больничные годы мало тяготили тебя, а? Почему же ты так неожиданно и так настойчиво запросилась домой?
— Не "вдруг"… Я всегда хотела домой… Только мне… ну, страшно было. Я боялась, не знала, как у меня все будет складываться там, на воле… Иосиф Израилевич, я вас очень прошу, ваше слово здесь решающее, скажите, чтобы меня выписали, отпустили домой! Я не могу больше, понимаете? Я просто умру здесь, вот и все!