Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Там — в крови Бориса Шаца общественный ген явно не дремал — он учреждает Академию искусств в Софии. Казалось бы, все замечательно, чего еще желать можно? Но только в сердце этого неуемного человека жила мечта, страстная абсурдная мечта — о чем бы, вы думали? О — прости, Господи, — еврейском искусстве. О том, чтоб у евреев тоже была скульптура, живопись, и не просто, а своя, на других не похожая.
И вот в 1906 году этот человек делает то, что до него никому не приходило в голову: учиняет в Эрец-Исраэль пластические искусства и место, откуда они будут произрастать, — академию «Бецалель».
Иерусалим тех лет был крохотным сонным городком на краю пустыни, где об искусстве слыхом не слыхивали и слышать не желали. Но это Шаца не только не смущало, а наоборот — раззадоривало. В Иерусалим он привез не только преподавателей, но и студентов — местная публика шарахалась от искусства, как черт от ладана. И вскоре началась в Иерусалиме новая жизнь. Поначалу для создания необходимой богемной атмосферы Шац выписал из Испании гитары, и вскоре студенты стали ночами шататься по иерусалимским улицам, оглашая их нестройными серенадами. Будучи сам незаурядным спортсменом и придавая большое значение физической красоте, Шац создал футбольную команду и исхитрился уговорить главного раввина Израиля рава Кука разрешить матчи по субботам. Но главное, Борис Шац женился. Почему «главное»? Потому что в результате брака у него родился сперва сын, названный, естественно, Бецалелем, а потом дочь, названная Зоарой (Сияющей), и здесь мы вернемся к тому, с чего начали эту главу: к любви, ее непостижимым путям, не признающим ни времени, ни пространства.
Я встретил эту женщину в Доме художника, который нынче занимает один из корпусов Академии, где она и родилась. Почти на сорок лет раньше, чем на свет появился я. Ее рукопожатие было сильным, мужским: от отца она унаследовала не только масть — иссиня-черную, но и профессию. Она была чем-то похожа на индианку с крупными, четко вырубленными чертами лица, орлиным носом и крепким подбородком, и все в ней было ярко, значительно и удивительно непосредственно. «Зоара… — мечтательно протянул классик израильской живописи Мордехай Ардон, когда в Париже, бережно касаясь сухой лапки, которую пожимали Кандинский, Клее, Гроппиус, я передал ему привет. — Красивой никогда не была, неотразимой — всегда…»
Она жила во флигеле корпуса, в котором сейчас находится факультет архитектуры, и много часов провел я там, сидя у камина, слушая рассказы, в которых оживала эпоха, о которой мне приходилось только читать. Эпоха, которую хрипловатый голос Зоары делал осязаемой и зримой. Мы оба знали, что пусть не здесь и пусть не сейчас, но по крайней мере в одной из тех параллельных вселенных, в существовании которых убеждены физики, у нас был бурный яркий роман, сполохи которого освещали нашу встречу в Иерусалиме восьмидесятых.
«А жалко, голубчик, — сказал она как-то, сверкнув своим черным вороньим глазом, — что не родился ты этак лет на сорок пораньше».
Их дом находился на самой окраине Иерусалима, и, когда Борис Шац выходил с ней вечерами на прогулку, она, сидя на отцовских руках, тянулась к луне, страстно желая схватить этот светящийся диск, а когда не получалось, в гневе колотила отца по широким плечам — характер проявлялся уже тогда. Их дом был местом, где встречались лучшие люди того времени, а еще там проводились музыкальные вечера — одно из двух фортепьяно, которые имелись в наличии в Иерусалиме, было у Шацев. Был у них (также редкость) граммофон и коллекция пластинок. Особой любовью детей пользовались записи Шаляпина, и они запихивали в граммофон хлебные крошки, чтобы подкормить неутомимого певца, и Шацу приходилось втихаря от детей регулярно чистить волшебную машину.
Однажды Зоара позвала меня к себе: «По-русски не читаю и не хочу, чтобы после моей смерти эти книги выбросили на помойку». Я бережно перелистывал страницы книг, давно ставших библиографической редкостью: тома прекрасных изданий XIX века, первоиздания Толстого, Чехова…
«А это, извини, я тебе дать не могу. Это подарили моим родителям — видишь надписи? Пастернак, Жаботинский…»
Какое же искусство насаждал в этой дикой стране великий энтузиаст Борис Шац? Чтобы это узнать, совершенно не обязательно видеть работы художников той эпохи (хотя среди них есть лица, заслуживающие исключительного внимания, такие как Лилиен, Рабан, ученик Серова Абель Пэн), достаточно зайти в Дом художника, где в вестибюле, справа от входа, висит огромная фотография начала прошлого века, изображающая двух людей у входа в этот самый дом. Один из них одет в арабский бурнус, а другой — в европейскую тройку, в шляпе и с тростью в руках. Пикантность ситуации заключается в том, что человек в шляпе — это Аль-Хуссейни, богатый араб, продавший Шацу землю, а личность, закутанная в ориентальную простыню, — сам прародитель израильского искусства. Увы, то, что делал Борис Шац со товарищи, отнюдь не было ни еврейским, ни израильским искусством. Это был старый (тогда новый) добрый европейский ар-нуво, где еврейского были разве что библейскиесюжеты. Но сюжет не может стать основой национального искусства — иначе Рембрандт был бы признан величайшим еврейским художником всех времен. Национальное искусство — это в первую очередь особое отношение к фундаментальным основам пластики: цвету, ритму, фактуре. Кстати, замечательным примером в этом смысле является процесс, проходивший параллельно в Париже. Кого только не было там в эти годы! Японцы — Фуджита, итальянцы — Северини, испанцы — Пикассо, русские — Поляков, евреи — Сутин… Однако умные французы отнюдь не поторопились обозначить всю эту огромную компанию гениев как неотъемлемую часть французского искусства. Парижская школа — вот как они определили творчество этих людей. А рядом параллельно расцвел фовизм — течение, в котором чужаков не было совсем — ну разве что два бельгийца — Вламинк и Ван Дон-ген, однако каждому хорошо известно, что бельгийцы — это не что иное, как испорченные французы, не более того…
То, что именно фовисты были продолжателями великой французской традиции, наглядно можно увидеть, проделав недалекий путь от Музея Клюни, где висят великие шпалеры XVI века («Девушка с единорогом»), к Центру Помпиду, где висит работа Матисса «Девушка в румынской блузке». Сравнивая эти разделенные пятью веками шедевры, вы с очевидностью понимаете, что огромное дерево французской культуры по прошествии означенного срока произвело ветку, листья которой пусть и отличаются оттенком, но однако же есть плоть от плоти этого дерева, к которому ни Пикассо, ни Модильяни, ни Сутин не имеют ровным счетом никакого отношения.
Сегодня, конечно, просто наводить критику на Бориса Шаца со товарищи, указывая им на очевидные промахи и недостатки. А можно с глубоким уважением и благодарностью снять шляпу и поклониться этим людям (в первую очередь — Шацу), совершившим, по сути, подвиг — человеческий и художественный, ибо именно они посадили в эту пустынную землю семя, из которого довольно быстро проклюнулось странное и забавное растение.
Уже следующее поколение начало обретать черты, отличные от отцов-основателей. Они были в курсе всех последних новостей, они побывали, и не раз, в Париже, и последние новейшие течения, будь они французского, русского или немецкого разлива, не были им чужды. И все же было в них нечто особое. Мы отдаем себе отчет, что собираемся произнести некий нонсенс, но мы ведь и не претендуем на искусствоведческий образ мышления. Так вот, это было счастливое искусство. Коктейль, замешанный на декоративности, примитивизме, но главное — на столь редко встречающихся в живописи радости, чувственности, непосредственности и веселье.
Впрочем, чему удивляться, такой и была эпоха двадцатых—сороковых годов — может быть, самая счастливая эпоха в истории этой страны…
Три художника того времени не только хорошо представлены в музеях, но и удостоились каждый своего собственного. Первой мы назовем Анну Тихо (1894—1980), жену доброго доктора-офтальмолога, о котором уже упоминалось. Музей находится в доме, где они прожили сорок лет. Анна училась искусству в Вене. Ландшафт земли Израиля, куда она попала в 1912 году, столь отличный от пейзажей Центральной Европы, пробудил в ней сильного, самостоятельного мастера, сумевшего освободиться от стиля и выучки венской школы. Музей находится в центре Иерусалима на улице Рава Кука, жившего по соседству. (В его доме тоже музей.) Когда-то на первом этаже здесь была клиника, и в саду толпились одетые в экзотические лохмотья страдальцы со всего Ближнего Востока — очень знаменит был доктор, — а теперь здесь недурной ресторан, и в тени деревьев за столиками блаженствует публика, одетая совсем в другие наряды.
Музей Рубина в Тель-Авиве находится в его доме неподалеку от рынка Кармель. Выходец из Румынии, женатый на утонченной зеленоглазой красавице Эстер, он прожил элегантную счастливую жизнь. Стараниями жены его дом стал центром встреч знаменитостей не только местного — международного масштаба. Лучший Рубин — это ранний Рубин: к концу жизни он не то чтобы исхалтурился или закитчевался, просто некий щенячий задор, способность удивляться, восторгаться как бы испарились — быть может, возраст сыграл свою роль, а привычка и желание работать сохранились…
- Исповедь любовника президента - Михаил Веллер - Современная проза
- Мертвые могут танцевать: Путеводитель на конец света - Илья Стогов - Современная проза
- Людское клеймо - Филип Рот - Современная проза
- Предположительно (ЛП) - Джексон Тиффани Д. - Современная проза
- Ортодокс (сборник) - Владислав Дорофеев - Современная проза