миг ножом резали — не почувствовала бы. И пошли мы по городу пешком, потому что скоро с возком проехать стало нельзя: столько народа набилось в главные улицы.
Возле деревянной Спасопреображенской церкви, расписной, ветхой, целая толпа мещан, потрезвее, совещалась, как быть. Кричали, хватали друг друга за грудки, и сразу было видно: ничего путного не получится.
Ландвойта[151], приехавшего унимать крик и безобразие, закидали талым конским навозом и вдогонку свистели в два пальца и улюлюкали. А на Замковой улице и того хуже. Тяжелое городское похмелье.
Да только все эти беспорядки без толку: за два дня власти успели стянуть в Могилев такое войско, что каждый третий на улице — латник или вооруженный дворянин.
Узнали мы только, что Ирина жива. Сидит в подземелье, в клетке, на Ветреной улице, возле Деревянных ворот. И даже на пробу огненную ее еще не ставили и навряд ли поставят: всем ясно, что она не виновата.
Шум, галдеж, содом, носят на коромыслах кадки с яблоками, мещане клюкву мороженую из рук рвут — на опохмелку, толкаются разносчики, непотребные девки.
И вдруг заревели волынки, расступился народ, и — как меж стен — прошла городская охрана, а за нею шесть человек в дорогих сукнах, с пальцами, унизанными золотом и камнями.
— Магистрат идет. Войт, — зашептали в толпе.
Шли они потупив глаза. Только что сами отдали Ракутовича в руки замковому правосудию. Да ничего другого и поделать было нельзя: дворяне подлежат замковой юрисдикции. Выторговали только, чтоб судили в ратуше и чтоб в составе судилища быть войту и двум радцам[152]. И на этом спасибо.
Несколько дней металась пани Любка по городу. Все ее приняли и обласкали и жалели за вдовье горе и сиротство сына. Власти предупредили, что быть ей главным свидетелем и при вынесении вырока[153] ей дан «тяжкий голос» — право высказать свое мнение. Она только вздохнула. Было ясно, куда ведет дело каптуровый судья[154].
А на Алексея — божьего человека — к Замковой столько народа сбежалось — не протолкнуться. Едва удалось нам взобраться на крыльцо в доме бывшего войта Славенского. Сам он уже лет тридцать как в земле почивал, а в доме жили его сумасшедшая жена-дворянка да дочь-перестарок.
Стоим в тесноте. Сырость такая промозглая.
И вдруг зашумел, нехотя дал дорогу могилевский люд. Я увидел прежде всего всадника в черном, носатого, со щеками, которые словно к зубам прилипали. Голова не покрыта, — еще бы, скорбь ведь: нобиля, обесчестившего сословье, судить придется.
А за носатым еще и еще всадники, в парче, соболях, утерфине[155]. Сабли разноцветной радугой сияют.
Проехали Деспот-Зенович, Загорский, Сапега, князь Друцкий — судить, в ратушу. И повезли с собой универсал короля, согласие на любое решение дворян относительно нобиля Ракутовича. И не успели проехать — завыл, заголосил юродивый, пробежал за ними, закрывая пальцами — в высохшей крови — глаза.
— Демонов вижу, черные все… летят! Светленького агнца хотят зарезать, кишки его зубами волочить!..
Народ шарахнулся в сторону. А те проехали к ратуше и дверь закрыли.
И до вечера они там прели. И весь следующий день. А мы оба дня стояли у дверей и на крыльце. Пани Любку вызывали свидетелем, но она сказала, что Роман мужа в бою убил, а иезуитов повесил за попытку отравить, всех же остальных помиловал. И под конец потеряла сознание.
Суд остался ею очень недоволен.
А народ все больше шумел у дверей ратуши и на площадях. Я сам слышал, как богатый парень из мещан, обутый в сафьяновые сапожки, в лисьей безрукавке внакидку, кричал:
— Не дать им Романа на растерзание. Он веру правую спасти хотел, как предок его спасал от татар. Всем известно, что не Миндовг их бил у Крутогорья. Он и грамоты вверх ногами держал, кожух смердючий. Кто конницу татарскую опрокинул? Ракута, Романов предок!.. Потому мы и белые, что татар не нюхали!
Люди рвались и к дверям ратуши, кричали:
— Неправедное это дело — нобиля судить.
Тогда им показали вдову Кизгайлы, живое обвинение. И младенца Якуба показывали, поносили Ракутовича:
— Дитя невинное еще в чреве осиротил. Ирод! Враг всех белорусцев с сущими!
А в ратуше тоже кипели споры. Сапега с Друцким стояли за смерть, однако магистрат был против. И на его сторону склонились Деспот-Зенович и Загорский. Опасались, не было бы соблазна для меньших. Кричали до хрипоты, ругали друг друга псами и по всякому другому. И может, ничего бы не решили, если бы не пришли люди из Луполова и Подуспенья. В толпе сразу засмердело шкурами и рогом, и стала толпа кричать совсем по-другому:
— Убьете его — смута будет! Забыли, как во время могилевского бунта в портки клали, будете и нынче. Стаха Митковича да Гаврилки Иванова[156] на вас нету. Память кошачья! Забыли, как двери судового зала выломили? Набат давно не слышали? Будет и вам то же!
И тогда Загорский сказал последнее слово:
— Ладно. Нобилей на плахе не убивают. Пускай быдло верит.
Мы с крыльца, а потом из окна возка видели, как двигалась на гору, под охраной крылатой стражи, телега. И в телеге тот, кто приказал мне держать замок. С сединой на висках, бледный, но спокойный.
Лишь на краткое мгновение он спокойствие свое потерял. Его подвезли уже к самим дверям ратуши и остановили телегу. А тут из окна дома Славенского бесноватая жена войта завопила и стала ему пальцами рога показывать:
— Антихрист! Дворян побил, замучил. Судите его, люди добрые, да не мирвольте. Если та девка его еще раз увидит — конец панству на земле, а славный город в смутах изойдет.
Я видел: многие смутились от безумных слов. Даже сам Друцкий, стоявший на высоком крыльце с грамотой в руке, опустил глаза.
А Роман быстро взял себя в руки и даже с какой-то особенной улыбкой, со светлыми глазами слушал приговор. Мы стояли далеко и едва-едва, по отдельным словам, уловили смысл:
— Имущества лишить… отрубить руки, дабы подступного[157] меча не поднимали… щит бесчестью подвергнуть и отовсюду, кроме Городельского привилея и статута, самое имя вытравить во устрашение всем другим иным.
И еще поняли: баниция[158] за границы Мстиславского воеводства — вечная ссылка в малую весь.
Ударила плеть по лошадиным спинам. И пришлось Роману проехать весь путь от узилища до замка, до насыпной горы, мимо храма Сорока мучеников к Спасской церкви.
По всему городу, дабы видели, как карается лиходейство.
Привезли на площадь уже вечером, смеркаться начало. Там положили на носилки, привязали и, накрыв саваном, понесли в храм — живого отпевать.
На всю жизнь я