Умоляю тебя об одном. Никогда не давай мне почувствовать, что за Асеевым и Маяковским я стал дальше тебе. В тебе еще нет ничего, что бы могло тебе объяснить основанье моей тревоги. И, не понимая меня, ты справедливо оскорбишься этим предвестием ревности. Основанья же к ней – во мне. В том, как сильно я хочу товарищества с тобой этих превосходных друзей, людей и поэтов.
Асеев сказал: «как она там может жить?» и странно прибавил… «среди Ходасевичей». И тогда я подхватил это сопоставленье и, вспомнив одно свое письмо, сказал им про твою нелюбовь к нему и про то, как тебя покоробило, когда я стал его защищать. Я знал, как они на меня за тебя набросятся (они Ходасевича ни в грош не ставят и ненавидят), и только затем и говорил, изображая все в ином свете, чем это было в действительности. Боже, что это было за наслажденье слышать от них, как ты хороша и как я глуп и снисходителен!
Вчерашняя моя просьба остается в силе. Умоляю тебя, не пиши мне. Ты знаешь, какая мука будет для меня получить от тебя письмо и не ответить. Пусть будет последним – мое. Благословляю тебя, Алю, Мура и Сережу, и все, все твое. Не удивляйся этой волне, на миг удивившей и меня и давшей смысл этому движенью и крепость. Кончаю в слезах. Обнимаю тебя.
Держи меня в известности относительно перемены адресов. В час добрый тебе в Чехию!
«Как живет и работает черная лестница» [302] – заглавье бездонное. Пропасть повествовательного, таящегося обещанья, лирической полносмысленности каждого сказанного слова. Громадная, легко выраженная метафора!
Не смейся и не презирай. Ты не все правильно понимаешь во мне. Может быть ты переоцениваешь меня целиком. Но некоторых серьезных сторон ты недооцениваешь.
И все вздор – эти оценки, переоценки, пониманья. Не обращай вниманья.
Переписка с Рильке все глубже захватывает Цветаеву. Все эмоциональнее и взволнованнее становится тон ее писем к нему. В то же время затухает ее общение с Пастернаком; уже в своем письме к нему от 10 июля она делает попытку от него отстраниться. С августа ее переписка с Пастернаком приостанавливается, тогда как лирическая напряженность ее писем к Рильке достигает апогея. Речь идет о возможной встрече; намечается ее место и время.
Однако эта встреча уже не могла состояться, Рильке был неизлечимо болен. Физические и нравственные страдания (об этом с большой откровенностью рассказано в его письмах к Цветаевой) усугублялись тем, что врачи не могли установить причину его болезни. Окончательный диагноз – белокровие – был поставлен лишь незадолго до смерти.
Рильке скончался 29 декабря 1926 года в клинике Валь-Мон. Узнав об этом, Цветаева тут же написала Пастернаку.Цветаева – Пастернаку
Bellevue, 31-го декабря 1926 г.
Борис!
Умер Райнер Мария Рильке. Числа не знаю, – дня три назад. Пришли звать на Новый год и, одновременно, сообщили. Последнее его письмо ко мне (6 сентября) кончалось воплем: «Im Frühling? Mir ist lang. Eher! Eher!» [303] (Говорили о встрече.) На ответ не ответил, потом уже из Bellevue мое письмо к нему в одну строку: «Rainer, was ist? Rainer liebst du mich noch?» [304]
–
Передай Светлову (Молодая Гвардия), что его Гренада [305] – мой любимый – чуть не сказала: мой лучший – стих за все эти годы. У Есенина ни одного такого не было. Этого, впрочем, не говори, – пусть Есенину мирно спится.
–
Увидимся ли когда-нибудь?
– С новым его веком, Борис!
М.
Цветаева – Пастернаку
Bellevue, 1-го января 1927 г. – Ты первый, кому пишу эту дату.
Борис, он умер 30-го декабря, не 31-го. Еще один жизненный промах. Последняя мелкая мстительность жизни – поэту.
Борис, мы никогда не поедем к Рильке. Того города – уже нет.
Борис, у нас паспорта сейчас дешевле (читала накануне). И нынче ночью (под Новый год) мне снились 1) океанский пароход (я на нем) и поезд. Это значит, что ты приедешь ко мне и мы вместе поедем в Лондон. Строй на Лондоне, строй Лондон, у меня в него давняя вера. Потолочные птицы, замоскворецкая метель, помнишь?
Я тебя никогда не звала, теперь время. Мы будем одни в огромном Лондоне. Твой город и мой. К зверям пойдем. К Тоуэру пойдем (ныне – казармы). Перед Тоуэром маленький крутой сквер, пустынный, только одна кошка из-под скамейки. Там будем сидеть. На плацу будут учиться солдаты.
Странно. Только что написала тебе эти строки о Лондоне, иду в кухню и соседка (живем двумя семьями) – Только что письмо получила от (называет неизвестного мне человека). Я: – Откуда? – Из Лондона.
–
А нынче, гуляя с Муром (первый день года, городок пуст) изумление: красные верха дерев! – Что это? – Молодые прутья (бессмертья).
–
Видишь, Борис, втроем в живых, все равно бы ничего не вышло. Я знаю себя: я бы не могла не целовать его рук, не могла бы целовать их – даже при тебе, почти что при себе даже. Я бы рвалась и разрывалась, распиналась, Борис, п<отому> ч<то> все-таки еще этот свет. Борис! Борис! Как я знаю тот! По снам, по воздуху снов, по разгроможденности, по насущности снов. Как я не знаю этого, как я не люблю этого, как обижена в этом! Тот свет, ты только пойми: свет, освещение, вещи, инако освещенные, светом твоим, моим.
На тђм свђту [306] – пока этот оборот будет, будет и народ. Но я сейчас не о народах.
– О нем. Последняя его книга была французская, vergers.
Он устал от языка своего рождения.
(Устав от вас, враги, от вас, друзья,
И от уступчивости речи русской…
16 г.). [307]
Он устал от всемощности, захотел ученичества, схватился за неблагодарнейший для поэта из языков – французский («poésie») – опять смог, еще раз смог, сразу устал. Дело оказалось не в немецком, а в человеческом. Жажда французского оказалась жаждой ангельского, тусветного. Книжкой Vergers он проговорился на ангельском языке.
Видишь, он ангел, неизменно чувствую его за правым плечом (не моя сторона).
–
Борис, я рада, что последнее, что он от меня слышал: Bellevue.
Это ведь его первое слово оттуда, глядя на землю! [308] Но тебе необходимо ехать.
Пастернак – Цветаевой
3 февраля 1927 г.
Дорогой друг! Я пишу тебе случайно и опять замолкну. Но нельзя же и шутить твоим терпеньем. Шел густой снег, черными лохмотьями по затуманенным окнам, когда я узнал о его смерти. Ну что тут говорить! Я заболел этой вестью. Я точно оборвался и повис где-то, жизнь поехала мимо, несколько дней мы друг друга не слышали и не понимали. Кстати ударил жестокий, почти абстрактный, хаотический мороз. По всей ли грубости представляешь ты себе, как мы с тобой осиротели? Нет, кажется нет, и не надо: полный залп беспомощности снижает человека. У меня же все как-то обесцелилось. Теперь давай жить долго, оскорбленно-долго, – это мой и твой долг. <…>
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});