Провела Адель ладонью по рассыпавшемуся чубу гусара, расстегнула верхние пуговки на доломане, чтобы ему легче дышать, и вложила хлеб в его загорелую руку. Тут только маркитантка сообразила, что взялась-то горбушка неведомо откуда… Но ничего уж не оставалось, как только быстрее отползти и притвориться спящей.
Ешка чуть не застонал, но зажал себе рот.
Сергей Петрович проснулся и быстрым взглядом оглядел сарай. Было подозрительно тихо: Ешка и Адель от чрезмерного притворства мало того, что не сопели, – и вовсе дышать перестали.
Обнаружив в руке хлеб, гусар усмехнулся. В отличие от Адели, он живо сообразил, кто преподнес ему столь дорогой подарок. Первая мысль была – вернуть хлеб Паризьене, проголодавшейся не менее мужчин. Но недостойно гусара было бы ставить даму в неловкое положение. Сергей Петрович призадумался.
Рядом зашевелился Мач. Гусар повернулся к парню. Вот уж кому досталось за эти дни – лицо осунулось, морщинка на лбу появилась. Нелегко мальчишки становятся в трудный час солдатами, ох, нелегко, Сергей Петрович знал это по себе, и потому, откусив малость, положил хлеб Мачатыню на грудь, а сам как только что Ешка и Адель, притворился спящим.
Мач ощутил прекраснейший в мире запах.
Рука сжала крепкий горбик, глаза открылись – и сон как ножом отсекло.
Голова еще плохо соображала, но руки уже действовали.
Выронив ужиную траву, парень схватился за здоровенный кус хлеба, отломанный от ковриги. Не запустить в него зубы уж было совсем невозможно.
Вкус у этого хлеба оказался несколько неожиданный, не домашний, но на пустой желудок – лучше любого лакомства. Пытаясь определить, чем же отдает горбушка, Мач тщательно и сосредоточенно прожевал ее, проглотил…
И вдруг улыбнулся.
Ему стало неимоверно хорошо. Умом он понимал, что на дворе – война, голод, куча неприятностей, а сердце пело от счастья, как будто оно-то уж нашло способ от этих неприятностей избавиться.
И Мач негромко рассмеялся.
Эскадрон как будто ждал команды – так и грохнул, буйно, заливисто, до слез. И гусар, и цыган, и маркитантка следили исподтишка за путешествием горбушки, им уже было смешно – а Мач словно дернул за веревочку.
И в ту же минуту сквозь щелястые стены сарая пробилось внезапное иорячее солнце.
Мач, продолжая хохотать, протянул дрожащей рукой горбушку Сергею Петровичу, Адели, Ешке.
– Вот… – сказал он. – Хоть одна на всех…
Те замотали головами, поскольку голода в тот момент не было, а было необъяснимое и бескрайнее счастье.
Невзирая ни на что!
Впереди у них у всех была военная зима с кучей неприятностей, и они это прекрасно знали. Но вдруг напрочь забыли. Они хохотали, как дети малые, глядя на обкусанную горбушку, и стоило кому-то одному выбиться из сил – другой вспоминал нелепую подробность, и хохот гремел под крышей сенного сарая лучше всякой победной канонады.
Давно так не смеялся Мач – и, видно, хотел отсмеяться за все те лишенные радости дни, что выпали ему этим летом и этой осенью. Он чувствовал себя, как больной, которому наконец-то принесли нужное лекарство, и вот он пьет – и чует, как с каждым глотком возвращаются к нему сила и радость…
Сергей Петрович первым выбрался из сена и сидя съехал вниз, откинул засов, впустил в сарай свет и воздух.
Потом повернулся, смешной донельзя в доломане и чикчирах, облепленных травинками, с целым стогом в серебристых волосах, и перекрикивая веселый лай Кранциса, громко позвал свое несусветное воинство, съезжающее ему навстречу на собственных задах, буйное и взъерошенное:
– Поднимайся, братцы! Утро, утро! Счастливый день!
Глава последняя, прощальная
И все глуше стучали копыта, и фигуры хохочущих уносящихся всадников обратились в четыре точки на горизонте, и точек тоже не стало… а я все стояла и смотрела, все стояла и смотрела вслед… и смотрела, ничего вокруг не замечая…
Я еще слышала их смех, во мне еще отзывались радостью их ослепительные улыбки. Но знала же я, в какой путь их проводила! И, делать нечего, стояла я под старым каштаном, завернувшись в красно-синий платок, и тихонько пела последнюю, прощальную балладу Адели Паризьены:
А там, на поляне, где пали с разбега
и конь, и наездник, два смятых крыла,
в серебряный кубок кровавого снега
на вечную память я молча взяла.
Оттуда струились лесные тропинки
в счастливые царства за гранью беды,
да только в ладони чернели дробинки,
да только обратно вели все следы.
Ведь тот, кто изведал пленительной жажды,
кто выбрал мгновенья, а не времена,
кто выпил с друзьями за вольность однажды,
вовек за иное не выпьет вина!..
– Не кори себя понапрасну, – тихо сказал Ингус. – Ну, чем ты могла ему помочь? Не путай фантазию с историей…
Он лежал в развилке раздвоенного ствола каштана, крошечный, тусклый, с горошину величиной, мастер читать нравоучения, великий бродяга по временам и укротитель зазнавшихся баронов…
– Я не о нем, – вздохнула я. – А вообще…
И продолжала балладу:
От друга, как клятва, к надежному другу
глоток переходит святого огня,
и кубок серебряный пущен по кругу,
и вот он дошел наконец до меня.
И там я осталась – пускай заметает
тропинки к надеждам! – вот там я стою
с серебряным кубком, и снег в нем не тает,
вот там сохраняю я верность свою…
Я замолчала, а сверху сыпались сквозь разлапистые ветки мелкие бело-розовые цветы и застревали в моих волосах. И было непонятно, когда успел наступить этот майский вечер…
– Не стряхивай, – попросил Ингус. – Так – хорошо… и спой мне еще.
– Я уже все спела…
– Ну, повтори что-нибудь… И не тоскуй. Ведь все теперь будет хорошо.
– Да, хорошо… – пробурчала я. – А ты?
– Просверкну золотой искрой. И это тоже неплохо.
– Так мы ничего про тебя и не узнали. Ни откуда взялся, ни чем тебя кормить. Одному тебе эта история не принесла ничего хорошего.
– А любопытно, как же все начнет теперь меняться… – мечтательно произнес путис. – Только ты не кори себя. Ты больше не слышишь тех отзвуков, не видишь тех лиц, но скоро зазвучит что-то другое.
– Если бы ты только мог вообразить, какая во мне теперь пустота, – пожаловалась я. – И даже пропало понимание элементарных вещей. Я уже не знаю – то, что мы сделали, хорошо или плохо? Нужно ли было вмешиваться в ход событий? И так ли отвратительна свобода?
– Тогда, меся тесто, ты называла свободой одно, а теперь, кажется, совсем другое, – усмехнулся Ингус. – Свобода хороша, когда это – свобода выбора. Вот за что следует сражаться и умирать. Каждый должен сам выбирать, где ему жить, кого любить, каким делом заниматься, как своих детей растить. А когда тебя пихают на узкую дорожку, чтобы ни вправо, ни влево не свернуть, не дают с собой припасов и поминутно твердят в ухо, что это и есть твоя свобода… Ну, тогда нужно сопротивляться.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});