Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О, ничтожество! Хотя бы эта его пошлая наклонность к сантиментальному актерству! Ведь он же прекрасно понимал, что, опорочивая показания свидетелей, он может подвести ее. Ему был нужен только эффектный жест. А лицемерная просьба не читать «частного акта», присланного ей тогда при письме в Харьков, хотя он, конечно, знал (ведь знал же!), что этот акт и, вообще, свидетельские показания все равно читаются на суде. Трус, лицемер, позер!..
И она могла его когда-то боготворить!
А эти его жестокие, полные упоения своим счастьем, письма в момент наиболее острого увлечения Лидой? Он готов был вышвырнуть ее из своей жизни, как драную кошку. Достаточно. Теперь, видите ли, эта девочка ему чем-то не угодила. Ну, да помирятся между собою.
Два сапога пара.
И какое редкое, изумительное, чисто-мужское нахальство: вышвырнув ее из своей жизни, опозорив, надругавшись, он возвращается к ней опять, мечтает о каких-то «новых» отношениях.
Ее душил истерический смех, но она старалась сдерживаться. Знала, что уже не будет в состоянии остановить этого бурного смеха, поднимавшегося изо всех пор ее существа.
— Мама, отчего ты все так смеешься? — спросил Шура.
Но и Шура вызывал в ней сейчас только лишь смех. Он был уродливо-толст, и своим широким лбом, серыми глазами и всею этою толщиною напоминал отца.
— Скоро ли придет папа? — сказал он нетерпеливо и топнул ногой.
Он был такой же своенравный, упрямый эгоист, и Серафима с ужасом ловила себя на ненависти к нему.
Сдерживая себя, она сказала:
— Ты же знаешь, что он хотел прийти завтра утром, потому что завтра праздник.
Ей было тяжело говорить неправду ребенку. Этого завтра не наступит никогда, потому что они уедут сегодня ночью, когда он заснет. Да, она так решила. Имела ли она право на это насилие над душой ребенка?
Если он хочет, чтобы она его любила, он должен забыть отца. Этот человек сам ушел из их жизни.
Она взяла мальчика на руки и посадила к себе на колени.
— Ты будешь любить маму?
— Ну да, разумеется.
— Ты будешь всегда послушным?
Он лукаво посмотрел на нее.
— Не всегда. Разве человек может быть непременно всегда послушным? Это странно.
— Но ты… ты, все-таки будешь. Да?
— Ну, хорошо.
Он обнял ее руками за шею.
У него нежное, уступчивое сердце. Она его будет любить.
Она крепко сжала его в объятиях, так, что он сказал, смеясь:
— Больно.
Но, по-прежнему, он казался ей только чужим.
— Мама, отчего ты все грохочешь?
Он перенял это слово от бабушки.
Ее истерическая веселость заражала его. Она быстро собирала вещи, поминутно отвертывая от него лицо. Но он забегал, смотрел и тоже хохотал.
— Сядь же спокойно! — крикнула она на него в припадке злобы.
И он застыл на месте, не столько испуганный, сколько удивленный внезапной переменой ее лица.
— Ты — злая! — сказал он и поднял на нее руку, чтобы ударить.
И тогда, не помня себя, она бросилась на него и в первый раз в жизни избила.
Бросив ребенка на диван, она, вся дрожа, отошла. В глазах было мутно. Она оглянулась и в ужасе посмотрела на него.
В неудобной позе он полулежал, и лицо его, по-прежнему, выражало только недоумение.
Не чувствуя ни жалости, ни раскаяния, — только разбитость и тошноту, она ушла за ширмы и там повалилась на кровать. В бессильной, бессмысленной злобе ей хотелось царапать и бить предметы. Обхватив руками подушку и комкая ее, она силилась подавить яростные крики.
Потом ее охватила слабость. Она выпустила подушку и так, не шевелясь, лежала ничком.
Руки и все тело казались ей точно отдельными.
Она видела, что подошел Шура и, положив палец в рот, серьезно смотрел на нее. Хотела ему сказать, чтобы он прилег, но не могла пошевелить языком.
Тогда закрыла просто глаза, радуясь тому, что больше не существует ни для кого.
А мальчик стоял, серьезный и понимающий, что мама опасно больна, потому что у нее на губах много белого, вроде ваты или пены от мыла.
Он начал громко плакать, и все усиливал и усиливал свой плач. Становилось темно, но никто не приходил зажечь огня. Их никто больше не хотел даже знать. Мама была больна, а он — маленький. Если бы он умел хорошо молиться Богу, как молится, например, бабушка, он бы помолился. Но тут даже, кажется, нет образа. Или, впрочем, есть, но он какой-то маленький, не настоящий, темный и страшный.
И он плакал в темноте, точно заброшенная собачонка, прижавшись лицом к платью матери, пока не заснул.
… Ночью, очнувшись после припадка, изломанная, морально раздавленная, она собрала последние силы и уехала.
XXIV
Весь день «суда» Лида провела в муках бессильной ревности.
Она не только знала умом, что Иван весь день сегодня видит Серафиму и находится в ее обществе, но и ощущала это как бы всем своим организмом. У нее, кажется, не было ни одной здоровой точки в теле.
Петр Васильевич, понимая ее настроение, молчал. И в доме была тишина.
Наконец, ее охватил ужас. Ей показалось, что Иван должен ей изменить, что все кончено. Как она могла допустить такую ошибку, чтобы оставить его одного на весь день с этою женщиной?
Она больше не могла оставаться дома и стала одеваться, еще не зная, куда пойдет. Может быть, даже в консисторию.
Петр Васильевич вышел к ней в переднюю.
Лида стояла растерянная, бледная, похудевшая.
— Ты куда? — спросил он, пугаясь.
— Не знаю. Мне плохо.
В первый раз она говорила ему «не знаю». Он заволновался.
— Папа, я потеряла веру в Ивана Если бы ты знал, как я несчастна. В первый раз с тех самых пор, как со мною было «это», я сегодня жалею, что не умерла тогда. Но ты не бойся. Ты видишь, я открыто говорю об этом. Я теперь никогда не сделаю с собою и, даже если бы хотела, не могла бы этого сделать второй раз.
Она вытерла две слезинки, и тотчас же ее больное, разбитое, усталое лицо отразило опять тревогу.
Храбрясь, он сказал:
— Зато сегодня конец всем этим неприятностям.
Она раздраженно усмехнулась.
— Ах, ты ничего не понимаешь. Я знаю, что он сегодня изменил мне.
Она сказала это с таким убеждением, что он невольно рассмеялся.
— Папа, не смейся. Я это чувствую. Теперь я спокойна за Ивана только тогда, когда он возле… рядом… Я ни в чем, положительно ни в чем ему не верю. Если бы не то…
Она покраснела у висков.
— Лидуся, можно тебе задать один вопрос?
— Не спрашивай, папа. Я тебе скажу сама; да, да.
Она в тоске отвернулась.
— Если бы не это, я бы, пожалуй, сама с ним порвала.
Она ломала пальцы.
— Какая мука, пошлость, несчастье моя жизнь.
Он не знал, чем ее утешить.
— Хочешь, я побываю в консистории? — предложил он ей, наконец. — Там у меня есть знакомство.
Она с жадностью ухватилась за эту мысль.
— Конечно… Как этого тебе не пришло в голову раньше?
Когда он поспешно ушел, она застыла в ожидании.
Безошибочное чувство говорило ей, что там непременно произошла какая-то катастрофа. Она легла одетая, как была, в пальто, к себе на кровать и лежала с нахмуренными бровями и белым лицом.
Не прошло и полчаса, как Петр Васильевич вернулся. Выбежав на звонок и только взглянув ему в лицо, она, не веря себе, поняла, что главное свершилось.
Ей казалось это чудом и, подавленная внезапным счастьем, она молчала. Молчал и он, только нарочно. Глаза его хитро улыбались, пока он медленно и обстоятельно раздевался.
— Папа?
— Ну, конечно же! — крикнул он, дрожа от волнения и слез, и кинулся ее обнимать.
Освободившись от его объятий, удерживая радостную улыбку, она сказала:
— Только знаешь, папа, мне все-таки грустно. Что должна была пережить Серафима Викторовна, даже если она его не любила? Я бы, кажется, никогда не могла перенесть этого унижения.
— Ну, стоит об этом думать! Устроится как-нибудь. Нам какое дело?
— Да, вот именно «как-нибудь». Все-таки жестокая штука жизнь. Счастье одних покупается несчастьем других. Ведь она его, папа, ты знаешь, любит.
— Это мне нравится! Да если он ее не любит? Насильно, моя дорогая, мил не будешь. Вот ты станешь себя этим терзать. Живя у погоста, на всех покойников не наплачешься.
— Нет, папа, я так не могу.
Она, действительно, ставила сейчас себя на место Серафимы и терзалась. Ей было стыдно своего счастья.
— Ах, мое золотое сердечко! — сказал он, нежно обнимая ее.
«Да, конечно, — подумала она, — у меня слишком мягкое, отзывчивое сердце. Я оттого постоянно так и страдаю. Живут же другие… Например, хотя бы Клавдия. Те как-то умеют без упреков совести и самоугрызений брать свою долю счастья. Такая уж, видно, я неисправимая».
И ей было приятно думать о себе, какая она отзывчивая, чуткая и хорошая.