Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ничего. Просто я хотел тебя повидать. Мне было необходимо увидеть лицо друга. Это утро было горьким для меня. Ты ведь знаешь, Олимпия…
– Да, да, Олимпия, – повторил Лотарио машинально, как человек, поглощенный совсем другими заботами.
И в самом деле, в то время как граф фон Эбербах призвал к себе своего племянника, слуга, отправленный в Менильмонтан с двумя письмами к Фредерике и Самуилу, все еще не вернулся. Лотарио в страшной тревоге ждал ответа, и все его мысли были в Менильмонтане.
– Так вот, – продолжал Юлиус, – Олимпия уехала.
– Уехала? – переспросил Лотарио.
– Да, в Венецию. И боюсь, дружок, что ее отъезд оставил в моей жизни большую пустоту, чем я мог предположить. Чтобы поскорей ее заполнить, я тотчас отправился к принцессе. Поистине, я застал ее в таком дурном расположении духа, какого у нее никогда прежде не видел. Да я и сам был в прескверном настроении. Итак, мы не замедлили поссориться. Как тебе нравится подобное везение, мой мальчик? И вот теперь я оказался в совершенном одиночестве. Но, к счастью, у меня еще есть близкая душа – ты. Тебе понятна моя печаль. Ты так молод, счастлив, силен: мне необходима твоя поддержка, утешение. В целом свете ты единственное существо, сохранившее привязанность ко мне. Ты ведь любишь меня, не так ли, Лотарио?
– Без сомнения, дядюшка, – рассеянно отвечал молодой человек.
– Чем бы нам сегодня заняться? – продолжал Юлиус. – Может, придумаешь какую-нибудь затею: тебе для развлечения, мне – чтобы забыться?
– Разумеется, – пробормотал Лотарио и вдруг бросился к двери.
– Э, да что с тобой? – вскричал удивленный Юлиус.
– Ничего, – вздохнул Лотарио. – Мне послышалось, будто меня зовут. Но я ошибся.
Он вернулся и попробовал внимательнее слушать речи своего дяди и отвечать на них. Но рассеянность была сильнее его воли. Он мог сколько угодно сочувствовать невзгодам графа фон Эбербаха, но его взбудораженное сердце колотилось слишком уж громко, заглушая все внешние звуки. Каждую секунду ему казалось, что дверь сейчас распахнется, и его охватывала дрожь при мысли о письме, которое ему должны принести.
Юлиус в конце концов заметил озабоченность племянника и мрачно покачал головой.
«Все очень просто, – сказал он себе. – Я ему наскучил. В его годы можно и в самом деле найти много занятий повеселее, чем выслушивать жалобы усталой души. Улыбки с морщинами не в ладу, и май не гуляет рука об руку с ноябрем. Оставим же ему его ликующее цветение, а свои холодные туманы прибережем для себя».
– Ну а теперь, когда мы с тобой повидались, – сказал он Лотарио, – ты можешь идти: тебя ждут твои дела или твои радости. Иди, мой мальчик, иди!
Лотарио не заставил его повторять это дважды – он пожал дядюшке руку и поспешил в свою комнату, окна которой выходили во двор, – это позволило бы ему минутой раньше узнать о возвращении слуги.
Итак, Юлиус остался один в целом свете. Любовницы, родные – все покинули его. Христиана умерла; Олимпия уехала; принцесса злилась; Лотарио слишком молод! Из всех, кто в этой жизни не был ему чужим, остался лишь один человек, к чьей поддержке он в это утро не обращался: Самуил. Но Юлиус слишком хорошо знал Самуила Гельба, чтобы искать у него преданности, способной утешить. Иронии и сарказма, приводящих в отчаяние, – вот этого сколько угодно!
Так что же еще могло привязывать его к жизни? Он был достаточно искушен в делах общественных, чтобы найти в них место приложения своего ума и способностей, однако и человеческое ничтожество было слишком хорошо ему знакомо, уж он-то видел, и не раз, с какой легкостью козни интриганов и игра случая повергали в прах деятелей, считавших себя самыми что ни на есть незаменимыми. Как всерьез посвятить себя делу, которое в любую минуту может быть разрушено одним женским капризом? Всей душой отдаться мечте, которую, к примеру, та же принцесса мимоходом разрушит, едва лишь только ей заблагорассудится устроить так, чтобы его отозвали?
Средства отвращали его от цели: ему претила политика, предполагающая, что для того, чтобы управлять страной, надо стать игрушкой в руках женщины.
Граф фон Эбербах переживал одно из тех мгновений, когда так и тянет сыграть в орлянку со смертью; впрочем, мысль о самоубийстве даже не пришла ему в голову. Покончить с собой? Чего ради? Это не стоило труда. Он чувствовал, что потерпеть осталось немного: смерть придет и так.
В эту минуту явился лакей.
– Ну, что такое? – резко спросил Юлиус.
– К вашему превосходительству пришли, просят принять.
– Меня ни для кого нет дома, – отрезал граф.
Слуга вышел.
Однако через несколько минут он возвратился снова.
– Что еще? – осведомился Юлиус нетерпеливо.
– Прошу прощения у вашей милости, – сказал лакей. – Но это опять та персона, о которой я уже докладывал.
– Сказано же: меня нет.
– Я ей говорил, ваше превосходительство. Но она настаивает, клянется, что имеет сообщить вам известия чрезвычайной важности, что ей надо вам одно только слово сказать, но от этого слова зависит ваша жизнь.
– Ба! – усмехнулся Юлиус, пожимая плечами. – Это всего лишь предлог, чтобы проникнуть сюда.
– Не думаю, – возразил слуга. – У этой юной особы такой взволнованный вид! Она, должно быть, искренна.
– Так это молодая девушка? – спросил Юлиус.
– Да, ваша милость, совсем молоденькая, насколько можно разглядеть сквозь вуаль. Немка. Ее сопровождает компаньонка, тоже немка.
– Мне-то какая разница? – промолвил Юлиус. – Скажите этой девице, что я сейчас занят и принять ее не могу.
Лакей направился к выходу. Но Юлиус тотчас передумал, как случается с натурами колеблющимися, не привыкшими стоять на своем, и окликнул его:
– Впрочем, если ей надо сказать мне всего одно слово, пусть войдет. Все-таки это женщина, к тому же соотечественница. Любого из этих двух свойств хватило бы, чтобы не вынуждать ее уйти отсюда ни с чем.
Лакей вышел и тут же возвратился в сопровождении юной трепещущей девушки под вуалью.
Женщина, сопровождавшая девушку, осталась в соседней комнате.
XXI
Перст Божий
– Сударь… Господин граф… Ваше превосходительство… – лепетала девушка в смятении, явственно выражавшемся и в ее скованных движениях, и в дрожавшем голосе.
Хотя она была вся скрыта плащом и вуалью, Юлиус смог распознать по ее тоненькой, хрупкой фигуре, что она очень молода.
– Присядьте, мадемуазель, и успокойтесь, – произнес он мягко.
Он подвел посетительницу к креслу и сел подле нее.
– Вы хотели поговорить со мной, – сказал он.
– Да, – прошептала она. – Об очень серьезном деле. Только нужно, чтобы никто нас не мог подслушать.
– Не тревожьтесь, мадемуазель. Я уже отдал распоряжение, но, чтобы вас успокоить, сейчас повторю его еще раз.
Он позвонил и велел вошедшему лакею никого, без исключения, не пускать к нему ни под каким предлогом.
– Теперь, мадемуазель, – сказал он, – мы можем побеседовать без помех.
Потом, видя, что ее все еще бьет дрожь, он заговорил сам, чтобы дать ей время прийти в себя:
– Простите, мадемуазель, что заставил вас ждать и проявить настойчивость. Это оттого, что моя жизнь слишком полна или, если угодно, слишком пуста. У меня тысяча незначительных забот и головоломных дел, которые, можно сказать, являются условием моего существования.
– Нет, сударь, это не вам, а мне надлежит просить прощения в надежде, что вы извините мою назойливость. Но, как я и просила вашего слугу передать вам, речь идет о жизни и смерти. В эту самую минуту вас, ваше превосходительство, подстерегает смертельная опасность.
– Всего одна? О! Я вам не верю, – с печальной усмешкой отозвался Юлиус.
– Что вы хотите сказать?
– Взгляните на меня. Опасность, о которой вы сообщаете, вероятно, угрожает извне. Но я-то знаю другую, она куда ближе и от нее мне не ускользнуть – ее я ношу в себе самом.
Девушка посмотрела на графа фон Эбербаха.
Его впалые щеки, бледные губы, истончившаяся до прозрачности кожа, коричневые круги у глаз, да и сами глаза, что одни еще оставались живыми на этом лице, тягостно поразили ее. Каким бы потрепанным и изможденным ни выглядел граф, чувствовалось, что это тело, превращенное в руину, принадлежит человеку, отнюдь не лишенному ума и сердца. Жизнь духа оставила свою печать на его лице, и осенние лучи еще озаряли эту преждевременную снежную пелену. Вопреки всем разрушениям, которым подверглась эта натура, когда-то чувствительная и великодушная, черты его хранили ставшее привычным выражение изящества и достоинства вместе с подлинной добротой, и весь его облик неотразимо внушал почтение и симпатию.
Была ли то притягательность сердечной доброты, так ясно отраженной в глазах графа? Или сострадание к мучительному недугу, след которого отпечатался на усталом, бледном лице? Но при первом же взгляде на него девушка почувствовала, что в ее душу проникает странная нежность, словно граф фон Эбербах ей не чужой, будто его болезнь касается ее, как если бы скорбь этого благородного лица была сродни ее сердцу.