Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И что поджидает Ленитропа, какой неприятный сюрприз за верховьями Гретиных чулок? вдруг стрелка, бледный потек вниз, по-над замысловатостями колена и с глаз долой… Что ждет за этими воями и щелчками бархатных ремней по ее коже, долгими красными полосами на белой земле, за ее стонами, за синячным цветком, что плачет у нее на груди, за перезвяком скобяных изделий, что удерживают ее? Он старается не порвать чулки своей жертве, не стегать слишком близко к растянутой вульве, что вся дрожит, беззащитная, меж распахнутых и напряженных бедер, среди подрагиваний эротической мускулатуры, покоренная, «монументальная», подобно любому серебристому воспоминанью о ее теле, оставшемуся на пленке. Она кончает раз, потом, быть может, и другой, и только затем Ленитроп откладывает плетку и взбирается на Грету сверху, покрывая ее крылами плаща, ее эрзац-Шлепцих, его свежее напоминанье о Катье… и они принимаются ебстись, старая липовая дыба под ними кряхтит, Маргерита шепчет: Господи как же мне больно и Ах Макс… и только Ленитроп готов кончить, имя ее ребенка: процедив сквозь идеальные зубы, чистой экструзией боли, что не понарошку, она выкрикивает: Бьянка…
□□□□□□□
…да, бикса — да, биксучка — бедная беспомощная биксочка ты кончаешь сдержаться не можешь я теперь еще раз тебя хлестану до крови хлестну… Таков весь фасад Пёклера, от глаз до колен: затопленный образом сегодняшнего вечера — аппетитная жертва, связанная на дыбе в темнице, наполняет собою весь экран: крупные планы ее кривящегося лица, соски под шелковым одеяньем изумительным торчком, лжет, декларируя свою боль — бикса! ей очень нравится… и Лени больше не серьезная жена, озлобленный источник силы — под ним теперь Маргерита Эрдман, для разнообразия на попе, и Пёклер вгоняет снова, в нее, ага, бикса, да…
Лишь позже он попытался разобраться со временем. Извращенное любопытство. Две недели с ее последних месячных. Тем вечером он вышел из кинотеатра «Уфа» на Фридрихштрассе с эрекцией, как и все прочие, думая лишь о том, как бы добраться домой, кого-нибудь выебать, так выебать, чтобы пощады просила… Боже, Эрдман была прекрасна. Сколько мужиков, волоча ноги обратно в Берлин, погруженный в депрессию, с «Alpdrücken» несли своим обрюзгшим, жирным карикатурам на невест один и тот же образ? Сколько детей-теней будет зачато с Эрдман в эту ночь?
Пёклеру и в голову не приходило, что Лени взаправду забеременеет. Но, оглядываясь, он знал, что Ильзе была зачата наверняка той ночью — ночью «Alpdrücken». Они уже так редко еблись. Легко угадать. Вот как это случилось. Кино. Как еще? Не это ли они сделали из моего ребенка — кино?
Сегодня он сидит у огня из плавника в подвале Николайкирхе, увенчанной луковкой, слушает море. Звезды развешаны по пустотам великого Колеса, ненадежные, как свечки да сигаретки на сон грядущий. Вдоль прибрежной полосы собирается холод. За стеной на ветру блуждают детские призраки — белый посвист, на вечной грани слез. По земле несет фунтики из выцветшей креп-бумаги, они на бегу перепрыгивают его старые башмаки. Пыль под только что отколовшейся луной мерцает снегом, и Балтика ползет, словно породивший ее ледник. Сердце Пёклера жмется в своей алой сети — эластичное, исполненное ожиданий. Он ждет Ильзе, свое кино-дитя — она вернется в «Zwölfkinder»[221], в это время она всегда возвращается, каждое лето.
Среди дву- и треногих лошадок, ржавых механизмов, под щелястой крышей карусели спят аисты, головы у них трепещут от воздушных струй и желтой Африки, сотней футов ниже грациозные черные змеи вьются на солнышке по камням и сухим котловинам. Сереют солевые кристаллы-переростки — их нанесло в щели мостовой, в морщины псу с глазами-блюдцами — тому, что перед ратушей, — в бороду козлу на мосту, в рот троллю под этим мостом. Свинья Фрида ищет новое место для лежки — подрыхнуть, укрывшись от ветра. Гипсовая ведьма — на груди и ляжках виднеется проволочная сетка — согнулась у печи, и бессрочно застыл ее тычок в изъеденного непогодью Гензеля. Глаза Гретель замкнуты в распахе, даже не моргнет, а отяжелевшие от кристаллов ресницы кокетливо хлопают десанту партизанских ветров с моря.
Если и есть для этого музыка, то — ветреные струнные и язычковые секции, что стоят в ярких пластронах и черных бабочках вдоль пляжа, у волнореза — тоже изломанного и в корке прибоев — органист в мантии, его язычки и трубы собирают и лепят здесь звучных фантомов, воспоминанья свечных огоньков, все следы, частицы и волны шестидесяти тысяч, что проходили здесь единожды либо дважды, таким манером уже внесены в списки тех, кого заберут. Ты когда-нибудь ездила отдыхать в «Цвёльфкиндер»? Держалась за отцовскую руку в поезде из Любека на север, пялилась на собственные коленки или на других детей, как и ты, заплетенных, отутюженных, пахнущих отбеливателем, сапожным кремом, карамелью? Мелочь звякала у тебя в кошельке, когда ты раскачивалась на Колесе, совалась ли ты морденцией в отцовские шерстяные лацканы, забиралась ли с ногами на сиденье, по-над водой стараясь разглядеть Данию? Боялась, когда тебя порывался обнять гном, царапалось ли у тебя платьишко в нараставшей дневной жаре, что ты говорила, что чувствовала, когда мимо пробегали мальчишки, срывая друг с друга кепки, а на тебя, деловые такие, ноль внимания?
Должно быть, она всегда была ребенком в чьем-нибудь списке. Он просто-напросто избегал об этом думать. Но все время в осунувшемся лице, в неохотной походке она хранила свое исчезновение, и не нуждайся он так в ее защите, наверное, и разглядел бы вовремя, сколь мало могла она защитить что бы то ни было, даже их убогонькое гнездышко. Разговаривать с нею он не мог: это как спорить с собственным призраком десятилетней давности, тот же идеализм, та же подростковая ярость, — по этим статьям она некогда его чаровала — вот же огонь-девка! — но со временем он стал их расценивать как улики ее упертости и даже, честное слово, некоего желания и вправду самоуничтожиться…
Она выходила в свой уличный театр, рассчитывая всякий раз не вернуться, но он этого не знал. На улицах леваки и евреи, ладно, горластые, на вид неприятные, однако полиция удержит их в рамках, для Лени опасности нет, если сама не захочет… Потом, как-то утром, после того как она ушла, он немножко напился, эдак сентиментальненько, и наконец вышел наружу сам, в первый и последний раз, надеясь, что напряги Судьбы или гидродинамика толпы вновь их сведут. Нашел улицу, набитую бежевыми и зелеными мундирами, дубинками, кожей, транспарантами, нестойко трепетавшими на любой манер, кроме продольного, толпой граждан в панике. Шуцман вознамерился его стукнуть, но Пёклер увернулся, и удар пришелся не по нему, а по старику — какому-то бородатому пердуну, неисправимому троцкисту… Пёклер заметил пряди стального кабеля под черной резиновой кожурой, педантичную улыбку на лице шуцмана при замахе, свободная рука его как-то по-бабьи ухватилась за противный лацкан, кожаная перчатка на руке с дубинкой расстегнулась на запястье, а взгляд в наипоследнейший миг дрогнул, будто с дубинкой у него были одни нервы на двоих, и ей может стать больно от стариковского черепа. Пёклер нырнул в подворотню, его мутило от страха. Понабежали другие шуцманы, словно какие-то танцоры: локти прижаты к бокам, руки торчат под углом вперед. Наконец толпу разогнали брандспойтами. По ослизлой брусчатке и трамвайным рельсам куклами скользили женщины, а густые струи били их в животы и по головам, жестокие белые векторы властвовали над ними. Лени могла быть любой из них. Пёклера в подворотне колотила дрожь, а он все смотрел. На улицу выйти не мог. Потом думал об уличной текстуре — о сети желобков между брусчаткой на мостовой. Единственное безопасное место на ней — муравьиных масштабов, бегом по улицам Муравьеграда, подошвы над головой обрушиваются черным громом, а вы и ваши ползучие соседи по уличному движению молчите, теснитесь, направляясь вниз по серым темнеющим улицам… Пёк-лер знал, как отыскать безопасное местечко среди абсцисс и ординат графиков под крышей: найти нужные точки, не бегая по самой кривой, не взгромождаясь на высокий камень и тем подставляясь, но терпеливо следуя за иксами и игреками, Р (ат), W (м/сек), Тi (°К), неизменно передвигаясь под безопасными прямыми углами вдоль слабо прочерченных линий…
Когда он начал с некоторой частотой грезить о Ракете, то отнюдь не всегда была ракета буквальная, но знакомая улочка в некоем районе города, улочка на некоем мелком участке сетки, где имелось такое, что ему было вроде бы нужно. Координаты в уме виделись четко, а вот улочка его бежала. Прошли годы, Ракета достигла своей полноты, почти приняла боевую готовность, и координаты эти сместились от картезианских лабораторных х и у к полярному азимуту и дальнобойности выдвинутого на позицию оружия: однажды он стоял на коленях в уборной своих старых меблированных комнат в Мюнхене, понимая, что если повернется лицом согласно некоему компасному пеленгу, молитва его будет услышана — он окажется в безопасности. На нем был халат из оранжевой с золотом парчи. То был единственный источник света. После он осмелился выйти в дом, зная, что во всех комнатах спят люди, однако ему все равно было как-то заброшенно. Пошел зажечь свет — но, еще когда щелкал выключателем, осознал, что в комнате и так уже светло, а он просто все выключил, все…
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Внутренний порок - Томас Пинчон - Современная проза
- Межсезонье - Дарья Вернер - Современная проза
- Время дня: ночь - Александр Беатов - Современная проза
- Нигде в Африке - Стефани Цвейг - Современная проза