Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем здесь дело не просто в штампах, а в более серьезных вещах, в словесных и ценностных ориентациях, которые за ними стоят. Даже если это не прямо ориентиры для действия, а только приемы приспособления к господствующим настроениям или даже способы камуфляжа. Эти ориентации чаще всего фигурируют под именем коллективистских или общественных. Имена эти мало о чем говорят. Какой именно коллектив строится на подавлении личности и коллективном заложничестве, всеобщей слежке и выдаче инакомыслящих? Кто и по какому праву выступает от имени общества? Это очень старые вопросы. И в России, и в Европе о них спорили и 100, и 200 лет назад. В дискуссиях о самой идее социализма – пока это была лишь идея – и в миражах антиутопий, от Е. Замятина до А. Зиновьева, на этот счет было сказано много разумного и уместного, но главное, что система, построенная на подавлении личности, ни коллективу, ни обществу в целом не может быть гарантом.
В контексте российской действительности механизм обезличивания нашел подходящую почву, потому что здесь отсутствовали в сколько-нибудь развитом виде экономические, юридические, политические гарантии личности, а сравнительно слабые их ростки без труда были сметены в ходе «восстания масс». Но, помимо этого, здесь сработал еще один достаточно традиционный механизм: глубоко въевшаяся привычка выдавать отсталость и неразвитость за достоинство и доблесть. Старые, новые и новейшие теоретики «третьеримского» пути неизменно согласны в утверждении, что неиндивидуализированность, принудительная «коллективизация» духа, «соборность» – не просто исторический факт, но историческое благо. У достойнейших и эрудированных авторов приходится сегодня читать, что отсутствие личностного начала и общественного договора составляет неотъемлемую особенность и преимущество российского сознания над европейским.
Но разве не дает нам блестящие примеры восприятия подобной «коллективизации» духа (у Дж. Оруэлла это называлось «олигархическим коллективизмом»), например, Африка южнее Сахары? Или Иран? Или любое иное общественное образование, где не порвана или воссоздана пуповина крепостной зависимости человека от рода-племени-власти? И где эта самая пуповина возводится в доблесть? Переход от племенного рабства к государственному соблазнительно прост и часто кажется самой удобной формой сочетания традиционной жизни с современной техникой (прежде всего военной). Да и отмежеваться от «растленного Запада» привычнее и проще, чем пробиться на путь современной цивилизации. Когда комплекс неполноценности, возникающий при столкновении цивилизаций, возводится в государственную идеологию, создается столь мощное орудие порабощения человека, что умозрительные карточные домики всех западных утопистов, вместе взятых, не идут с ним ни в какое сравнение.
Мы много лет читали и слушали обличения современных развитых обществ, в которых происходят процессы деиндивидуализации, стандартизации потребительских вкусов и пр. Однако массовое общество экономического избытка может строиться только на глубоко индивидуализированных экономических, правовых, моральных «корнях», стандартизируются лишь «верхушки». Между тем в нашем случае, да и во всех аналогичных ему, массовая коммуникация и пропаганда ориентированы на то, чтобы новыми средствами закрепить старое отрицание гарантий, прав и инициативы личности. Что же касается потребительских стандартов, то их нечего пропагандировать: монополия производителя в условиях дефицитарной экономики добивается этого лучше любой пропаганды.
Присмотримся поближе к некоторым особенностям «коллективизированного» духа того персонажа нашей истории, который получил кодово-песенное наименование «советского простого человека».
«Простой» – значит нетребовательный («сознательный»), маленький («понимает»), скромный («не высовывается»). Ему не только приписывали такую простоту и скромность в песнях и кинофильмах – от него этого ждали и добивались. Чтобы не зазнавался, не ссылался на собственные заслуги или таланты, не забывал, что «всеми своими успехами он обязан» – отметим эту отменную формулу – только партии, правительству и лично вождю народов. Чтоб не слишком выделялся из ряда поставленных в то же положение ни образом жизни, ни вкусами, ни одеждой, ни мнениями, – на худой конец, чтобы тщательно скрывал собственные вкусы и склонности. Предполагалось, что он не должен слишком отдаваться личному горю или радости, поскольку главным содержанием жизни его, как и всех иных «правильных» людей, должно быть радостное служение общему благу, а точнее, тем, кто от имени общих интересов выступает. Нетрудно заметить, как при описании набора социально признанных ожиданий, которые предъявлялись нашему персонажу (впрочем, уместно ли здесь прошедшее время? Когда вы, читатель, последний раз проходили мимо призыва типа «Все силы на выполнение пятилетнего плана»?), мы как-то незаметно перешли от практических требований к символическим: не показываться, не высовываться, не выделяться… Такая подстановка заслуживает особого рассмотрения.
Считалось, что «наш» человек, по крайней мере в своих устремлениях, должен быть самым радикальным эгалитаристом. Но ведь он жил всегда в обществе с четко выраженной иерархией власти и привилегий. Практически ему оставалось лишь соблюдать тот уровень равенства, который предписан соответствующему этажу социальной иерархии… И – как следствие – яростно отвергать всякую попытку выйти за рамки такого уровня. Если для динамичного и открытого общества характерно стремление поощрять продвижение, стремление достичь завоеванных кем-то другим высот, то для общества закрытого, иерархически-привилегированного признанным является стремление иное: наказать всякого, кто «не по чину» выдвинулся, «окоротить» того, кто слишком учен, богат, ловок. В первом случае действует ориентация на то, чтобы «не было бедных», во втором – чтобы «не было богатых». Можно сказать, что для открытого, достижительного эгалитаризма характерна «белая» зависть к чужим успехам, а для закрытого, иерархического – «черная», выражаемая формулой «всем должно быть одинаково плохо».
С этим последним типом эгалитарного сознания мы сталкиваемся сегодня буквально на каждом шагу, притом довольно болезненно. Завистливое озлобление против тех, кто слишком инициативен, самостоятелен, кто слишком много получает, – живое и живучее наследие этого въевшегося в плоть и кровь стандарта мышления и поведения.
Самым страшным из смертных грехов нашего человека неизменно считался «индивидуализм», иначе говоря, любая попытка сознавать себя свободным и ответственным человеком, видеть такого же ответственного человека в другом, строить отношения с ним на основе взаимности и договора. От рождения до кончины ему напоминали, что он – ничтожная частица некоего единого целого – коллектива, общества, класса, государства, движения, некоего грандиозного и всеохватывающего «мы». «Единица – вздор, единица – ноль»… «Мы – коллектив, человечество, масса»… «Я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз» (Маяковский). «Мы», «наш» – универсальная точка отсчета и сопоставления, во-первых, с «я», а во-вторых, с «они». Но в обществах разного типа эти стандартные вершины человеческого треугольника имеют разные веса.
Кажется, например, что «мы» – это прежде всего непосредственное окружение, коллектив, где все знают друг друга лично. Такое окружение в человеческой жизни немало значит, но многое действует на человека и помимо него – и социальные институты, и массовая коммуникация, идеологические шаблоны и пр. Кому неизвестно, что человеческие привязанности и обязанности в рамках «малого» коллектива оказывались не соответствующими требованиям авторитетов государственного значения – тогда и коллектив мог попасть в «индивидуалисты», а его связи – предстать в виде злонамеренной круговой поруки. Главным средством давления, критерием добра и зла, носителем карающих санкций («ему отмщение») всегда было не «малое», а «большое» сообщество, «большое мы». Сообщество или символ?
Чем ближе станем мы присматриваться к этому феномену, тем более туманны, расплывчаты, зыбки оказываются его очертания. Ни принадлежность к «нашему» классу, гражданству, «лагерю», клану и т. д., ни приверженность к «своей» идеологической системе недостаточны, чтобы отнести конкретного человека к этому «мы». Стоило «своему» сделать даже полшага в сторону – все равно в какую, – и он рисковал попасть в разряд «чужих», то есть уже в группу «они» (в социологии иногда употребляется такая терминология: «мы-группа», «они-группа»). Но и сами границы «нашего» неоднократно менялись, ими могли оказываться то принадлежность к группе, то подчинение указаниям, то верность вождю, то еще что-нибудь. Напрашивается вывод о том, что столь значимое образование, как это универсально применимое «мы», – феномен символический. Причем главная особенность такого символа – не в каких-то свойствах или признаках, а в строгом разграничении с «они». Линии границы могут меняться, сама граница должна оставаться незыблемой (наподобие того, как в описанной Оруэллом державе объект государственной ненависти был преходящим, но сама ненависть – постоянной и необходимой). Чужое всегда означает чуждое, а чуждое – враждебное. Мир предельно прост и понятен: «мы» – это те, кто не «они», «они» – это не «мы». Чтобы эту ситуацию сохранять, требуется лишь поддерживать статус «границы на замке» (разумеется, прежде всего – символической). Нерушимость такой границы – важная черта всей закрытой общественной системы, неотъемлемая принадлежность ее героев. Здесь начала и концы ее стабильности и ее крушения.
- Космические тайны курганов - Юрий Шилов - Культурология
- В мире эстетики Статьи 1969-1981 гг. - Михаил Лифшиц - Культурология
- Бесы: Роман-предупреждение - Людмила Сараскина - Культурология
- Погаснет жизнь, но я останусь: Собрание сочинений - Глеб Глинка - Культурология
- Новое недовольство мемориальной культурой - Алейда Ассман - Культурология / Прочая научная литература