на дороге, кланяясь и расшаркиваясь. Крикнул:
— Знатный иностранец желает замок сей осмотреть! За то пожалует он охрану вознаграждением щедрым!
Комендант отрицательно помахал рукой. Но Румянцев, будто не поняв его, прокричал во второй раз:
— Знатный иностранец желает замок сей осмотреть! За то пожалует он охрану вознаграждением щедрым!
И второй раз комендант отрицательно помахал рукой. Румянцев, в сердцах, крепкие русские слова сказал.
А граф всё смотрел и смотрел на окошечко зарешеченное. В окошечке мелькнуло белое. Вгляделся Толстой — лицо и глаза широко распахнутые. Мгновение только и смотрел человек из башни на офицера, на Толстого в собольей шубе. Откачнулся, исчез.
Толстой полез в карету медведем. Сказал кучеру:
— Поди уйми господина офицера. Голос надорвёт. Хватит. Своё мы увидели.
В человеке, что выглянул из оконца маленького на башне, узнал он царевича. Зоркий был глаз у графа Петра Андреевича Толстого.
* * *
В Питербурхе хоронили князя-кесаря Ромодановского. Похоронная процессия растянулась на версту. Впереди шли преображенцы с чёрными лентами на треуголках, за ними семёновцы с чёрным же на рукавах мундиров. Месили тающий, жёлтый от конской мочи и навоза снег дипломаты. Толпой шли бояре. В шубах, в горлатных шапках, вытащенных из сундуков. Словно забыто было царёво указание о ношении платья венгерского или саксонского. Шли молча.
Повозку с гробом везли чёрные как сажа кони с пышными султанами на чепраках. Ставили точёные копыта в снежное месиво. Процессию замыкали пушкари. Сорок пушек на чёрных лафетах приказал выкатить для погребального салюта светлейший.
Меншиков, в парике, без шляпы, с заплаканным, опухшим лицом, шёл за рясами митрополита, дьяков, служек, дымивших ладаном.
Лица у бояр кислые, но загляни в глаза — радость так и прыгает наружу. По домам родовитым крестились:
— Прибрал бог... Оно и ладно... Давно пора...
Шептались:
— Ишь ты, в Питербурхе хоронят... В гнилой земле.
— Да сам вроде распорядился. Куда там... И после смерти царю хотел угодить... Вот теперь и ляжет в болото, в топь...
А ещё говорили с надеждой:
— Царёва рука... Пыточных дел мастер... Царь теперь по-слабже станет... Пёс боярин-то Фёдор самый злой был и рыкающий.
Процессия двигалась медленно. Ветер с Невы рвал полы шуб и плащей, срывал шляпы. Выжимал слёзы из глаз. Локотками, плечиками загораживались от ветра бояре, но где уж загородиться — ветер чуть не с ног валил.
Дьяки, шедшие за гробом, ревели медноголосо.
Простой люд, встречая погребальный поезд, падал на колени в грязь, в снег, не разбирая места. Повалишься, ежели по шее не хочешь получить. Бояр-то сколько, и всё, видать, знатнейшие. Золото блестит и на руках и на платье.
— Кого хоронят-то? — спросил мужик в рваном армяке. Лицо голодное, сквозь прорехи тело видно.
— Боярина.
— Знамо, боярина... Тебя двенадцать коней не повезут на погост.
— Царёвой дубинкой, бают, боярин был. Столп подпирающий. Вот и коней много.
Третий сказал смиренно:
— Да оно без разницы, сколько коней на погост везут. Один ли, десять ли... Всё одно к яме тащат.
— Эка, скажи, столп, — хмыкнул рваный армяк, — а смерть не спросила.
— Она никого не спрашивает...
Процессия подошла ближе. Говоруны ткнулись головами в снег на всякий случай.
Меншиков слёз не вытирал. Шагал потерянно. Думал «Ах, Фёдор Юрьевич, князь дорогой... Сколько вместе-то пережито? Тяжко без тебя будет... И царя не дождался...» Понимал: Ромодановский хоть и болел давно и дел не касался, но и во дворце своём сидя, был силой грозной.
«Где найдёшь такого верного человека, — думал Меншиков, — где? Среди тех вот?»
Глянул недобро на бредущих толпой бояр. Увидел: первыми идут Лопухины, Вяземский, Кикин. В душе закипело Сцепил зубы, удерживая рвущуюся наружу злость. Опустил голову, чтобы не видеть ненавистные лица: «Слетелись, как вороньё. Вот радость-то у них». Ещё раз глянул и, если бы мог, сжёг глазами.
Семёновцы и преображенцы шагали мерно. Морды красные, плечи — косая сажень. Из-под ботфорт ошметья грязи летели в стороны. Дипломаты поглядывали на солдат с завистью неподдельной.
— Крепкие солдаты у русского царя, — говорили, — князь-кесарь Ромодановский и к этому руку приложил. В потешном Петровом войске имел титул генералиссимуса.
— Да, славного слугу потерял царь Пётр.
— Все не вечны.
— Так-то оно так, но Пётр Алексеевич пожалеет о нём особо.
Александр Кикин шагал, выбирая дорогу посуше. Слышал, как сзади покашливали, переговаривались свои негромко. Но те уже по-другому разговор вели:
— Погодку-то бог послал. Ветер да дождь со снегом. Застудишься.
— По покойнику и почёт...
Из каждого слова желчь сочилась.
«Одно к одному, — хмурил брови Кикин, — царевич в чужие земли укатил, а этот к праотцам отправился. Так-то славно выходит...»
И вдруг вспомнил, как глядел на него Фёдор Юрьевич в застенке пыточном. Страшно глядел. Листая корявыми пальцами страницы свидетельских сказок, Ромодановский спросил тогда: «Ну, о воровстве своём сам говорить будешь или тряхнуть тебя?» Вскинул глаза.
От стены шагнул в свет свечи малый в короткой красной рубашечке. Рукава подкатаны высоко, чтобы удобнее было. У Кикина от одного его вида испарина лицо облила.
«Погоди, — сказал Ромодановский, — твоё время придёт».
Тот отступил в тень...
Вспомнив такое, Кикин поскользнулся. Чуть не упал. Старший Лопухин поддержал его:
— Ты что?
— Ничего, — буркнул Кикин. Не говорить же: увидел-де эдакое, что в страшном сне причудится, — мамку крикнешь.
Пошли дальше. Всё та же грязь, навоз, лужи нахлюпанные. Ногу поставить негде.
Дорога свернула к погосту. Увидели: две сотни крестов деревянных, сосны редкие, чахлые — какой уж лес на болоте гиблом, — часовенка, невесть каким доброхотом поставленная. Ни благолепия, ни торжественности, ни скорби... Глина развороченная, земля истоптанная, испоганенная, истолчённая.
«Так-то Пётр и всю Русь перекопает да истопчет, — подумал Кикин, — плюнуть бы, да неприлично. Кости всё же православные лежат».
У часовенки мужики в армяках, глиной замызганных, стояли с лопатами. Могилу заливало жёлтой водой со снегом.
Остановились. Повозку с гробом с трудом протащили к часовне. Колёса по ступицу в грязи вязли. По одному стали подходить прощаться. Дьяки взревели пуще прежнего.
Меншиков шагнул к гробу, оперся руками о край, взглянул в лицо боярина. Горло сжала спазма: «Фёдор Юрьевич, сердцем болел ты за дела отечества, помнить за то о тебе будут вечно».
Тяжёлая голова Ромодановского была приподнята на подушке высоко, и показалось светлейшему, что полуоткрытые глаза князя упорно, смотрят ему за спину. Меншиков оглянулся. У могилы стояли бояре. Лица словно на