у каждого куста, остановился и тут. Дядька подал шоферу ладонь и в ладонь, а ко всем нам обратился уже с подножки открытых дверей:
— Нехай буде добре в нашей стороне! Бывайте, люди добрые, здоровы!
И мы ответили:
— Всего вам наилучшего!
Немного погодя я подумал с облегчением: «Хорошо* таки улыбнуться в горькую минуту!..»
А дядьке где-то там, в просеке, наверно же, тесновато.
1974
БЕЛЫЙ ГОЛУБЬ
Перевод Д. Ковалева
Садилось солнце. Большое, багровое, мирное. Потом была заря, необычная, как пожар целой деревни, который разгорался, потом исподволь перемежался синью и, наконец, начал угасать.
Наш туристский автобус шел по асфальту, по-ночному отъединив в себе небольшую группу людей, что за две недели на чужбине успели как будто узнать один другого, а некоторые — даже подружиться.
Испания. Дорога с юга на Толедо.
В окна уже не видно было бесконечных оливковых садов на пригорках и в долинах, редких поселков с гирляндами красного перца на белых стенах, не было видно геометрично четко очерченных, похожих на сопки гор, а тем более — удивительно разноцветной осенней пахоты, от коричневого, через желтое, серое разных оттенков и до светло-салатового.
Мы пели. То хором, то попеременно, с гидовским микрофоном. Песни русские, украинские, молдавские, армянские — каждый свою.
Когда пришла моя очередь, я присел на только что освобожденное место на первом сиденье. Рядом с застенчивой с виду и оттого симпатичной пожилой москвичкой. Профессор, одна из медицинских знаменитостей. Она подпевала мне тихо и как-то по-деревенски сердечно. Не сразу, пока вошла в незнакомую мелодию, и без слов, потому что песня была белорусская, А потом, в русской народной песне, были у нас и слова, но милая тихость в ее пении осталась.
И я тогда вдруг, как радость какую, что дается в жизни не так часто, вспомнил осень сорок первого года. Предпоследний перегон моего потаенного марша из плена, избу сестры, где я, только услышав, что дома, за двадцать километров оттуда, все живы, завалился чуть не на целые сутки.
Когда я проснулся, сестра, чуть ли не вдвое старше меня, кормила бедного бродягу, как мать, и снова рассказывала. А потом через боль и грусть, через горечь и недоумение от того, что натворилось вокруг и на свете, ко мне пришла незнакомая песня.
Она была по-народному простая, от светлости ее — впору заплакать. После я эту песню слыхал очень часто, может, даже слишком часто. В самом разном исполнении, от солдатского крика на марше до милой непосредственности молодой солистки. Сестра пела не бог весть как, со вдовьим деревенским простодушием, тоже тихо и сердечно, как и соседка в испанском автобусе. Я подпевал сестре неуверенно и счастливо, как будто наконец уловив во вражьем гвалте еле слышную, очень нужную волну. Песня та, сегодня всемирно известная, впервые дойдя ко мне, к солдату польскому сентября 1939 года, затем военнопленному, открывшись мне в такое трагическое время, идет со мною по жизни, как и у каждого, со своим воспоминанием.
Это — «Катюша».
В стране мрачно-загадочной и так долго закрытой для нас, на солнечной земле ласково-суровой красоты, на родине Сервантеса, Гойи и Лорки, в государстве, которое так чудовищно засиделось в своем затхлом фашизме, — песня еще раз повторилась в моей душе. Словно мелькнула белым голубем в темноте.
1974
НИЖНИЕ БАЙДУНЫ
Перевод Д. Ковалева
ИСТОРИЯ
Как же, и у меня есть поворот с большака на проселок, в родную деревню. Даже не один, а два — с запада и с востока, будто символически. С запада я однажды вернулся домой после долгой разлуки; с востока, гостем, приезжаю довольно часто и почти всегда с волнением» Оно бывает то сильнее, то слабее, однако же в чем-то каждый раз одно, свое на всю жизнь.
Автомашины пока что не чувствуют на поворотах никакого возбуждения, а лошади когда-то, зачуяв дом, как и люди, волновались.
Гнедой у старого Качки был слепым, с большака его надо было поворачивать вожжой. А хозяин и сам не видел на правый. О них с конем говорили: один глаз на двоих. Труднее сказать, как там они делили свое волнение.
Впрочем, в ту ночь, когда на свете гудела и подвыв.) — ла белая вьюжная тьма, Захар Иванович Качко (он любил, чтобы так его звали) возвращался из корчмы пешком. Долго шел из местечка, нелегко, с заплетанием ног и соответствующим внутренним монологом. Наконец кое-как набрел на столб у поворота и, счастливо обняв его, прислонившись к студеному дереву обросшей щекой, тихо и ласково спросил:
— Чи тýтэй весь Дóльнэ Байдýны?[32]
Спросил на языке тогда официальном, потому что это из страны моего детства, из половины двадцатых западнобелорусских лет.
Сколько времени минуло, а вспоминаешь тот вопрос почти каждый раз, когда молчаливый столб на повороте приближается к тебе, когда на его единственном вытянутом деревянном рукаве снова проявляется надпись — имя нашей деревни, уже давно на языке родном.
Один из моих друзей, известный критик из братской республики, с которым мы встречаемся довольно редко и с удовольствием, советовал мне как-то, мягко, но и настойчиво, написать «два-три рассказа на историческую тему». Его авторитетная настойчивость внушала подозрение, что рассказы те нужны не столько нашей литературе, как мне самому, — для разрядки, что ли, чтобы немного отвлечь меня от излишне обнаженной лирики. Но я тогда только смеялся, не подозревая, что и такое может когда-нибудь случиться. «На историческую тему…» То, о чем я хочу сейчас говорить, уже тоже история. Полстолетия от вьюги в темную ночь; горный хребет войны, который пролег между тем временем и сегодняшним днем, крутой переход от узкой чересполосицы в индустриальный социализм…
Да лучше, видать, просто начнем, без