этого момента придется тебе стать совсем взрослой, – продолжала Пашута. – Некогда нам дожидаться, когда это само произойдет. Отгуляла детскую радость… хотя и такой радости, девочка ты моя, у тебя, однако, было не много… Принимайся-ка теперь за долю. Будет у тебя все, будут и радости… А пока придется нам горемычество принять. – И, помолчав, подтолкнула к первому шагу: – Иди, взгляни на бабушку.
Танька пошла. Пашута осталась сидеть: не вздымали ноги, ныли пронзающими тукающими ударами. Но можно было поддаться теперь ненадолго и слабости – после проявленной силы. Она вернулась от Стаса, добившись большего, чем ожидала. Теперь, если ничто не собьется с хода, а самое важное – если ничто не воспротивится беззаконному ходу, будет легче. У могилы матери, когда встанет она перед могилой (а так далеко еще до этого и так ненадежно!), когда вглядится Судия Недремный, что же такое там бесславное происходит и кто это затеял, она не станет прятаться. Видит Бог, Стасу это было совсем не по душе.
Вышла Танька, присела рядом, вздрагивая и испуганно прижимаясь. Пронзило девчонку. С этого дня и без наставлений Пашуты ей станет не просто пятнадцать, а пятнадцать с этим днем, который потянет ой как много. Не мать жалко, не себя, а ее. Мать и грехи с собой понесла… Господи, какие у нее грехи! – вся жизнь в работе и робости; на себя Пашута давно махнула рукой, довлачиться бы только каким угодно ползком до конца… Но легче жить без надежды, чем умирать бессветно. Танька – девчонка ласковая, в лесу сохранилась. Надо не потерять ее, в городе на каждом шагу погибель. Господи, что это за мир такой, если решил он обойтись без добрых людей, если все, что рождает и питает добро, пошло на свалку?!
– А бабушка верила в Бога? – спросила неожиданно Танька.
Пашута обернула к ней лицо и внимательно всмотрелась. Вот так недолетка! Она спросила то, что Пашута боялась додумать. «Там разберутся», – казалось ей. Там-то там, но и здесь, выходит, надо разбираться. Вот этого она и избегала – разбираться здесь. Одно дело – грубо, вопреки правилам, спровадить неприкаянную душу, и совсем иное – если и там у души дом родной, где ее ждут.
– Не знаю, – угрюмо ответила она. Ответила не только Таньке. – Как, поди не верила – она старого житья была человек.
– Она просила, чтобы я ей в церкви иконку купила…
– А ты купила? – напряженно спросила Пашута.
– Маленькую такую. Богородицу. В ладошку входит.
– А как я не видела?
– Она на этажерке стоит. Ты не заметила.
Пашута задумалась. Она легко уходила от разговора и теперь думала о том, что надо подниматься и выстраивать в новый, более определенный порядок намеченное дело. Засиделась. Почти наяву она видела, как дело выгибается к ней странной, ненаполненной, схематической фигурой, чтобы поторопить. Но так не хотелось отлепляться от девчонки, как никогда, ищущей сегодня ласки и слов!
– Крестить тебя надо, – вспомнив, о чем говорили, сказала она.
– А ты крещеная?
– Нет! – с такой легкостью, как сейчас, твердел у нее голос и с таким трудом мягчел. – Я выпала, обо мне нет разговора. А тебе жить.
– Но я видела: совсем старых крестят.
– Ты, значит, бываешь в церкви?
– Мы с Соней из интересу заходим. Совсем старые есть, которые от советской власти родились…
– От кого родились? – охнула Пашута.
– Ну, это так говорят.
– Говорят… Как это у вас все ловко говорится?.. Ладно, – решительно предложила она. – Поднимаемся, что ли?
И – промедлила. Танька вдруг прильнула к ней, обняла, ткнулась головой в грудь. Пашута растерялась:
– Ну, что ты! что ты!
– Бабушка, ты разговаривай со мной, разговаривай!.. – отчаянным шепотом рвалось из Таньки. – Ты молчишь, я не знаю, почему молчишь… Я не маленькая, пойму. Почему ты вчера не сказала мне? Ты думаешь, что я неродная, а я родная… хочу быть родной. Хочу помогать тебе, хочу, чтобы ты не была одна! Мы вместе, бабушка, вместе!..
Пашута застыла. Сегодня она уже дала слабину – у Стаса, когда разрыдалась. Если еще раз пустит слезу – дело плохо. Она приказала себе замереть, чтобы ни звука не вырвалось из ее недр, пока не откатит волна сладкой боли, перехватившей горло, так давно не испытываемой. Что-то еще осталось в ней, что-то вырабатывает эти чувствительные приступы. Она успокоилась и лишь после этого в ответ обняла Таньку, прижала неловко и пообещала:
– С кем же мне еще разговаривать, как не с тобой! Больше у меня никого нет.
– Мне шестнадцать будет – я могу в подъезде мыть. Или телеграммы разносить – я узнавала. Я могу… я могу, бабушка! – сорвалась опять Танька на слезный шепот. Она выпрямилась и, моргая часто от слез и напряжения, искала, искала в Пашуте перемен, которые могли произойти от ее порыва. Она бы хотела, подняв голову, увидеть Пашуту совсем другой – ласковой и доступной. Пашута понимала ее и ненавидела себя еще больше.
Она сказала:
– Прокормимся, Татьяна.
Не выговорилось у нее: спасибо, милая девочка; вот мы и породнились еще ближе.
– Давай дверь откроем, – предложила Танька, поднимаясь первой. – Она там совсем одна.
Сама же и растворила дверь.
Как в жизни была Аксинья Егоровна незаметной, тихой, все старающейся спрятаться в закуток, так и теперь лежала она сиротинушкой, и в смерти, в единственный день, отпущенный ей для внушения остающимся, не взяла главного места. Ни одной обиде не оставила она попрека. Морщинистое лицо, еще вчера досуха обтянутое кожей, разгладилось от какого-то последнего посмертного дуновения. Вид матери, торжественный и смиренный, как бы подтверждающий, что ни за что она по лихой године не взыщет, ненадолго успокоил Пашуту: все должно получиться. Но уже у дверей, уходя, чтобы купить обивку для гроба и что-нибудь для завершающего дело стола, она опять ощутила нескончаемость и неподатливость своего вызова, который должен быть уложен в строгие рамки времени.
А ведь моросило. Не дождем еще, а мелким вязким бусом, налипающим на одежду. Все кругом было затянуто угрюмой тяжелой завесью. Время обеденное, а дня уже нет.
* * *
В пятом часу постучал парень и, когда впустили его, коротко и угрюмо спросил:
– Сюда?
– Сюда, – ответила Пашута.
Ни он не знал их, ни они его, но никакой чужой человек прийти в эту квартиру не мог. Никто в Пашуте не нуждался, никто к ней давно уже не заходил, не пойдут и лихие люди, снаружи умеющие видеть, за какими дверями живет бедность и за какими богатство.
Это и был Серега, от Стаса Николаевича, – невысокий, широко и