Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несколько мгновений организм Леона активно протестовал, бесился, как необъезженный конь. Его бросило в пот, в жар, в холод, опять в жар. Леон вдруг услышал, как тикают часы у него на руке, как жужжит под потолком ранняя апрельская муха, а снаружи кто-то осторожненько скребётся в дверь «Кутузова».
Но это быстро прошло. Ему стало тепло, хорошо, бестревожно. И старая мысль, одолевавшая его с тех пор, как он осознал себя неизвестно зачем живущим на свете человечком, понесла его, как лыжника с трамплина.
Мысль не давала ему покоя во сне. Утром, когда просыпался. Днём, когда был вынужден заниматься какими-то делами. Когда смотрел в тёмное вечернее окно, по которому ползли дождевые капли. Ночью, когда не мог заснуть, тупо следя за меняющимися зелёными жирными цифрами на настольных электронных часах. Когда шёл по улице, по полю или по лесу. Когда сидел в школе. Когда читал или делал уроки. Когда смотрел телевизор или слушал радио. В последнее время, впрочем, Леон редко смотрел телевизор. А радио так вообще не слушал. (Хотя нет, недавно слушал. Передавали рассказ современного автора, состоящий сплошь из матерных ругательств. Их заменяли смешным пиликающим звуком, похожим на азбуку Морзе. Матерной морзянки было больше, чем простых человеческих слов. Леон, помнится, подумал, что радио на правильном пути. У нового пиликающего языка большое будущее.) Когда разговаривал с родителями. Леон редко с ними разговаривал. Когда спускался или поднимался по лестнице. Своим ходом или на лифте. Когда ел. А теперь, стало быть, когда пил водку в баре «Кутузов».
Леон испытал смутное беспокойство, так как не должна была одолевать его эта мысль в баре, где он к тому же не один, а с Катей Хабло.
Но одолевала.
И чем дальше, тем сильнее.
Любой трамплинный лыжник давно бы уже приземлился, а Леон всё летел.
Эта мысль была бы безнадёжно стара и невообразимо пошла, когда бы не была вечно нова и ошеломляюще оригинальна.
Жить незачем, жизнь, в сущности, не нужна, всё бессмысленно, нет ничего, ради чего стоило бы длить физическое существование, распад первичнее души, душа навеки несчастна, потому что бесплодна, никакой души нет, вместо неё — светящийся на чёрной плёнке рентгеновский снимок того, что могло бы быть, но чего нет.
Мысль заставляла Леона вставать на унитаз, пробовать на крепость крюк, странно торчащий из потолка в туалете. Крюк был крепок, мог выдержать любую мыслимую тяжесть. Леон недоумевал: зачем крюк? Не вешать же в туалете люстру? Потом догадался: то магический знак, в котором одновременно вопрос и ответ. Вопрос — если смотреть сверху. Крюк — если снизу. На спущенный, таким образом, сверху вопрос внизу уже был заготовлен ответ, аудиторией же для диспута почему-то был избран туалет в квартире Леона.
Мысль уносила Леона в лифте мимо своего этажа на верхний, к лестничному окну, частенько открытому. Он вставал на подоконник, едва держась за бренчащую раму, смотрел вниз на серый в трещинах, как кожа слона, асфальт, на овально-обтекаемые крыши машин, на похожих на прямые и искривлённые, как будто вырванные из досок гвозди, людей. Если бы гвозди могли ходить, стоять, присаживаться на лавочки, играть в мяч. Леон смотрел вниз и думал: какой же сволочью надо было быть, чтобы написать: «Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире крепче гвоздей». Ответ был не только в крюке на потолке в туалете, но и на слоновьем асфальте под окном. Только Леону не хотелось лежать дымящейся кучей из мяса, костей и одежды в поначалу испуганно немотствующем, а затем истерично-говорливом кругу из, как выяснилось по прошествии времени, не самых крепких, а самых глупых в мире гвоздей. Асфальтовый ответ не казался Леону достаточно эстетичным. Наверное, только ботинки уцелеют, почему-то думал он, хотя что ему было думать о старых, в ломких полосах, венгерских ботинках, когда он мечтал о новых, белоснежных, надутых, с надписями, таких, как у Кати Хабло или у Эпоксида?
Мысль сообщала ему крылатую лёгкость, когда он стоял на платформе метро, ожидая поезда. Сначала слышался гул. Затем из туннеля скользил по кафелю липкий, похожий на щупальце, отблеск. Наконец, с грохотом, с горящим прожектором, как со звездой во лбу, из тьмы выламывался поезд. Хотелось уйти в скользящий по кафелю липкий отблеск. Это было лучше, чем висеть на крюке над унитазом, лежать с раскроенным черепом на слоновьем асфальте.
Но не так хорошо, как воспользоваться отцовским охотничьим ружьём.
Отец, похоже, забыл про него, а Леон недавно достал с пыльной антресоли, прочистил стволы проволокой, обмотанной промасленной марлей за неимением шомпола. Когда он смотрел на свет в стволы, по ним бежали отблески не хуже, чем по кафелю в метро.
Леон отыскал и сморщившуюся от времени коробочку с патронами. На ней был изображён токующий на лесной поляне тетерев в красном пионерском галстуке и с двурогим хвостом. Патроны оказались не с самой крупной дробью. Должно быть, отец в молодые годы ходил исключительно на мелкую дичь: бекасов или перепёлок.
Смазанное, разобранное — в чехле — ружьё отныне хранилось у Леона под кроватью.
Леон стал лучше засыпать. Теперь он чувствовал себя гораздо спокойнее и увереннее. Ружьё под кроватью избавило его от необходимости без конца обдумывать одну и ту же мысль.
Избавило, да не совсем.
Леон улыбнулся.
Он знал, что улыбается улыбкой опасного придурка. Знал, что Катя Хабло это видит, но не мог заставить себя перестать улыбаться. К тому же захотелось ещё — и немедленно! — выпить. Наверное, равнодушно подумал Леон, половина моих предков были сумасшедшие, половина — алкоголики, я выпил, спустил курок, невидимая генетическая дробь достала меня из прошлого, как тетерева-пионера.
Катя Хабло между тем прихлёбывала шампанское, думала о чём-то своём, ей не было дела до потерявшего трамплин, сучащего в воздухе лыжами, падающего в пропасть Леона.
Леон бесконечно уважал независимых людей. Сам, как мог, стремился к независимости. И достремился до того, что главным условием его независимости сделалось разобранное под кроватью ружьё.
Он вдруг спохватился, что не знает, о чём говорить с Катей. Об астрологии? Но он плевать хотел на астрологию.
О марксизме-ленинизме? Если в том, как пудрила мозги астрология, увязывающая смехотворные ничтожные человеческие жизнишки с ходом бессмертных планет, было что-то забавное, про марксизм-ленинизм, увязывающий те же самые жизнишки с куда более, чем ход планет, мистическими категориями производительных сил и производственных отношений, сказать этого было нельзя. Он был скучен, как всякая претендующая на правду наглая ложь.
Об одноклассниках? Они были недостойны, в особенности после сегодняшнего, чтобы о них говорить.
Об учителях? Леон и Катя только что видели русского физкультурника и практикантку. Откуда они вышли? Из «Кутузова». Куда направились? Ясно куда. Нет темы для разговора.
О родителях? Леон вдруг подумал, что, в сущности, мало знает собственных родителей. Говорить о родителях, которых мало знаешь, глупо.
О потаённой мысли? Но она была двурогой, как хвост пионера-тетерева на коробке с дробью. Пока он о ней помалкивал, она была его священной тайной, чем-то вроде знаменитого рога Александра Македонского, доказывающего его божественное происхождение. Но заговори Леон о ней, божественный невидимый рог предстанет картонным в блестках маскарадным рожишкой, с помощью которого он, придурок, пытается произвести впечатление. Для лёгкого застольного разговора мысль определённо не подходила. Да и как бы он потом выглядел? Плакался, что не хочет жить, а всё ходит и ходит в школу, учит и учит уроки. Но и носить её, невысказанную, более было невозможно. Божественный рог, разрастаясь, ворочался в сознании, как бульдозер. «Надо выпить, — решил Леон, — немедленно выпить, иначе я сойду с ума. Если уже не сошёл».
Но одиннадцати рублей больше не было.
Не было вообще никаких рублей.
Спрашивать у Кати, есть ли у неё деньги, показалось Леону совсем уж непроходимой мерзостью.
Тут как раз хлопнула входная дверь. Леон вскинулся, как пёс. Вдруг кто знакомый, вдруг удастся занять? При этом он почему-то не думал, что Валера — «засохшее кроличье дерьмо» — вряд ли позволит ему ещё.
Однако именно это, не принимаемое Леоном в расчёт препятствие, самоликвидировалось. Дверь захлопнулась за уходящим Валерой. Видимо, закончилась его смена.
За стойкой теперь орудовала нечёсаная рыжая девица с неприлично накрашенными, толстыми, как у негритянки, хотя сама была белая, губами. «Ну, такая нальёт хоть чёрту лысому!» — обрадовался Леон, хотя нечёсаность вкупе с толстыми накрашенными губами далеко не всегда верное свидетельство нравственного падения, готовности наливать хоть чёрту лысому, хоть несовершеннолетнему. Немало, надо думать, нечёсаных, с толстыми накрашенными губами добродетельных девиц ходило по земле.
- Сладкая жизнь эпохи застоя: книга рассказов - Вера Кобец - Современная проза
- Талантливый мистер Рипли - Патриция Хайсмит - Современная проза
- Романс - Чак Паланик - Современная проза
- ЛИВИЯ, или Погребенная заживо - Лоренс Даррел - Современная проза
- Разменная монета - Юрий Козлов - Современная проза