своим взглядом, и шепчет: «Будь проклят, будь проклят». Щупает Лене ноги, не промокли, нет, и жарко шепчет: «Будь проклят...»
Вечером бабушка шторы зашторила, газеты с подоконника убрала, чтоб не шуршали на сквозняке, часы остановила и улеглась с прищепкой на губах, чтобы не храпеть, а Лена в это время лежала, маленькая, в деревянной кроватке и звала: «Мама! Мама!» Мама на кухне шьет за машинкой, уши ватой заткнула, голова у нее от Лениных криков раскалывается. А Лене одной страшно, комната темная, мама весь день суровая, даже не поцеловала ни разу. Лена кричит: «Ну пожалуйста! Ну последний раз ляг со мной, я боюсь!» «Заткнись, я сказала! — кричит мама. — Мне работать надо, чтоб духу твоего слышно не было!» Лена замолчала, а по темноте пробежали зеленые искорки. У мамы на кухне слипаются глаза. Плеснет в лицо водичкой из кружки и снова строчит. Лена опять подает голос: «Мамочка, миленькая, родная мамусенька, мне страшно, хоть минуточку полежи со мной!» Тихо. Машинка уже не стрекочет. Темно. Кто-то крадется. Лес шумит от неба до земли. Мама шепчет: «Ну счас устрою тебе, чтоб запомнила...» — и тихонько встает из-за стола. Кто-то крадется по лесу. «Мама!» — кричит Лена во весь голос. Тишина, шабуршенье, кто-то косматый, с зелеными искрами окружает кровать со всех сторон. И вдруг — бабушка аж вскочила со своей лежанки — крикнула Лена маминым голосом:
«Волк! Волк!..»
С тех пор Лена перестала заикаться.
II.
Сельва
Уже потом, когда все это случилось, приходил молоденький милиционер, расспрашивал медсестер и санитарок, интересовался, смотрела ли комиссия регистрационный журнал, и что она установила, и какая была Таня. Какая-какая — всякая. Добродушная, мрачная, свирепая, а чаще всего раздраженная. Пучки раздражения излучало ее лицо с выкаченными блеклыми глазами, раздражением искрила половая тряпка, которую она швыряла в ведро, брызги бешенства летели в разные стороны, когда Таня с силой выкручивала ее точно так же, как кто-то неведомый выкручивал ее собственную жизнь, не оставляя влаги для слез; Таня остервенело мыла палаты, норовя ударить палкой по ножкам кроватей безответных больных. И вечное раздражение перекатывалось в тяжелых гирях ее ягодиц, когда она шаркала по коридору с насупленным лицом, с хмурой жирной складкой на лбу. Раздражение скапливалось в ней и изливалось на всякого, кто попадался под руку, именно потому она будила прикорнувшего в ночное дежурство врача, хотя в этом не было никакой необходимости, будила с едким наслаждением, мстительной радостью, точно в этом усталом длинном полумальчике-полумужчине была причина всех ее бед. То и дело дергала медсестер, с которыми вообще-то дружила, курила на лестнице, становясь на цыпочки, чтобы выдыхать дым в форточку. Да, только что курила, рассказывала истории про своих доходяг и вдруг минут пятнадцать спустя являлась с завотделением, с усмешечкой на лице слушала, как та распекает девочек за то, что они дымят в неположенном месте. Над Зоей Григорьевной, нудной, умирающей старухой, она издевалась так, что видавшие виды сестрички, отнюдь не альтруистки, и те удивлялись. В интенсивной терапии все были тяжелые, подать судно, кроме Тани, было некому, а Таня, когда Зоя Григорьевна начинала сипеть со своей кровати: «Ой, миленькая... дай судно... не могу больше...» — оборачивалась к ней с половой тряпкой в руках, глаза ее наливались кровью, и она медленно выговаривала: «Подож-ждешь!» Тане потом все равно приходилось ворочать Зою Григорьевну, перестилая постель, и можно было подумать, что она получает от этого удовольствие. Непонятно, почему Таня так ненавидела эту старуху с почти лысой головой и торчащим подбородком; может, ее приводила в ярость полная старухина беспомощность, ибо когда к Зое Григорьевне приходил сын и она силилась пролепетать ему свою вечную жалобу на Таню, он сдавленно отвечал: «Что ж делать, потерпи, мама» — и с измученным лицом льстиво улыбался Тане. Случалось, Зоя Григорьевна просила клизму. Она просила ее как воздуха, потому что давило на легкие, на сердце, на все еще живую душу. Старуха доставала из-под подушки рубль и, помахивая им, лепетала: «Таня! Клизьму!» Таня, шаркая палкой, занималась уборкой. Зоя Григорьевна простирала свой слабый голос до сестринского поста: «Асенька! Клизьму!» Ася, раскладывая лекарства, начальственно: «Татьяна, ты видишь, я занята». «Не занята, а в дерьме неохота возиться». Зоя Григорьевна с тревогой переводила взгляд с одной на другую и, уже не в силах ничего произнести, на пальцах показывала: три, три рубля то есть. Ася со вздохом говорила: «Ну ладно, раз тебе так трудно». Но Таня насмешливо отвечала: «Сиди уж, сама управлюсь». Делала клизму и брала у старухи рубль вместо обещанных трех.
Сестрички из интенсивной терапии относились к Тане по-разному. Пухленькая коммерсантка Люба, которая жила рядом с «Березкой» и имела возможность каким-то образом отовариваться, ненавидела Таню и боялась ее до умопомрачения, до такой степени, что разговаривала с нею каким-то немеющим, скособоченным, как у удавленника, языком. «Здорово, спекулянтка, — так Таня всякий раз приветствовала Любу. — Как идет нажива на бедах народных и обмане родного государства?»
Любе бы ответить с холодком: благодарствую, мол, с наживой дело обстоит клево, а об государстве пусть у тех голова болит, кто его выдумал, — и оставить Таню с раззяванной варежкой, рассыпая по коридору дробное независимое цоканье «Саламандры» в облаке «Диориссимо», но вместо этих заготовленных слов Люба выдавливала кислую соглашательскую улыбочку, и духи ее мгновенно прокисали в душной ауре Таниного праведного гнева. Не получалось царственно проплыть облаком, облако припечатывала половая тряпка.
Вторая сестричка, Ася, работала в больнице больше всех, уже лет пятнадцать. Если для Любы медицинский халат был чем-то вроде маскарадного костюма, всегда коротенький и, насколько позволяла униформа, нарядный, то Ася была закована в него, как в ледяную броню. Во время обхода Ася с каменным лицом сопровождала врача, строго держала в руках кипу историй болезни, но еще более строго держала дистанцию между собой и врачом, с одной стороны, и между собой и больными — с другой. Ее гладкое востроносое лицо говорило: я буду делать ровно столько, сколько положено, и ни на йоту больше, никаких таких душевных контактов, никаких звонков по служебному телефону, идите звоните из автомата на первом этаже; выслушав отповедь, больной ковылял по стенке обратно в палату, ясно было, что на первый этаж ему не сползти. Поэтому больные ее не любили, хотя Ася с первого раза попадала в самые тонкие вены. Ася была неразговорчива, но любила подкалывать сотрудников, хотя терпеть