И даже шум крутящегося колеса, как в киноаппарате. Педали. как всегда, крутит Вадик. Ты сидишь рядом. А мы, блин – зрители… Располагаемся в зрительном зале. На голой земле. Она еще горячая. Приятно греет попку. А Никита, он уже тогда был еще тот афёр: продает билеты…
И вроде бы все тут понятно: мы играли в киношку. Мало ли во что играют дети? Но потом – ты кивком голову давал знак Вадику, чтобы он начинал крутить педали, и каким-то утробным таинственным голосом объявлял название фильма. Помню, как у меня от твоего голоса – мурашки бегали по всему телу. А когда Вадик говорил: «Всё! Тушу свет!», для меня и в самом деле на мгновение наступила кромешная темнота. Я даже видел звезды на небе. Их было – много, они были яркими, мохнатыми, огненно шевелящимися. Таких я видел только потом, когда был в пустыне, можно даже сказать в центре пустыни, где живут суховеи, и когда суховеи спят, на небе хозяйничают огромные звезды… А потом после звезд я сразу видел столб света, который упирался на простыню и на нем – вспыхивало изображение комбайна, которого видел в настоящем кино. И я даже сначала не разобрал, что было сначала: услышал ли я твои слова о жатве, или увидел саму жатву… А потом, когда я въезжал, что вижу то, на что ты как бы указываешь нам словами, стал вслушиваться в твои слова. Ты говоришь: «бескрайнее золотое пшеничное поле» – я отчетливо вижу поле, точнее, даже не то чтобы вижу, а как бы вспоминаю его, которое когда-то видел, может быть даже в том самом настоящем кино. Ты говоришь: «по полю едут комбайны» – я вижу эти комбайны, вижу, как они едут, как у них крутятся впереди круглые косилки. И даже как к ним подъезжают грузовики, в кузова которым сыпется из комбайнов огромной золотой струей зрелая пшеница. Хотя ты ничего не говорил о грузовиках, которую загружаются пшеницей и отвозят её на элеватор…И это было так здорово, даже лучше, чем настоящее кино. Потому что казалось, будто я смотрю не кино, а – самую что ни на есть настоящую жизнь, стоя по пояс в пшенице около комбайнов, и дыша поднимаемой ими пылью, от которой у меня моментами по-настоящему першило в горле…
А потом ты переходил от киножурнала к кино. Это, как теперь помню, был любимый мой индийский фильм Зита и Гита. Я также подробно и обстоятельно чувствовал себя то Зитой, то Гитой, то их другом или просто знакомым. Я даже мог действовать по собственному усмотрению. Особенно когда увлекался так, что мне казалось, будто не слышу твоих слов, а сам по себе наказываю злодеев, сам по себе проявляю милосердие обиженным и оскорбленным. Это уже не походило на кино, а скорее – на сон. Да, это сильно напоминало сон, который снится самопроизвольно и по каким-то собственным законам. Но я, точно помню, не спал тогда, а бодрствовал: это был, так сказать, сон наяву. Отчетливо помню, что все те мои представления жили как бы собственной самостоятельной жизнью. Я, конечно же, мог на них влиять, но не всегда. Часто бывало, что меня мои представления не слушались… Я хотел что-либо изменить, но это, словно назло мне, ни фига не менялось…Помню, как хотел наказать одного злодея: быстро мысленно соорудил тюрьму, и засадил его в камеру с маленьким окном и толстенными стальными решетками… А эта сволочь, разозлившись на меня за то, что я ему осмелился запретить совершать злодейства, рассвирепела. Бросилась к окну камеры, разорвала в клочья стальную решетку, словно это было клочок бумаги. Извиваясь как червяк, выбралась наружу, сквозь узкий проем окна. И бросилась ко мне, размахивая невесть откуда у неё взявшимся огромным зловеще сверкающим на солнце ножом. Я перепугался насмерть, затряс головой и, опомнившись, услышал твой мерный голос. И этот свирепый злодей растаял, не добежав до меня каких-то трех шагов… Я тогда подумал: ну её на фиг, мою самодеятельность; буду стараться видеть лишь то, на что ты указываешь словами… То есть – слушать тебя, а не фантазировать самому…
Отчетливо помню, какое ошеломительное впечатление произвел на меня тот первый, показанный нам как бы твоими словами фильм. Помню, как я, оглушенный, возвращался тогда домой. Ноги ватные, плохо слушаются… В глазах как-то сумеречно, темновато, будто наступил вечер, и загорелись фонари на столбах. Хотя какое – там вечер, если – день и нещадная жара. А я иду, жару не чувствую, разве что только чуть щурюсь то ли от действительного яркого солнечного света, когда он прямыми лучами колет глаза, толи от внутренней радости и непонятного счастья. Помню еще как тогда надсадно и завораживающе тягуче ворковали горлинки. Казалось, что они сидели на каждом кусту и ворковали, упиваясь каким-то неземным пронзительным блаженством. Да еще азартно, задиристо и напористо щебетали воробьи. Да еще слышались какие-то непонятные звуки и шелестящие шорохи, которые как бы специально, чтобы я их услышал, выползали из затененных дворов, и словно забавные толстомордые щенки волкодавов, резвились, нападая друг на друга. Короче, ощущение, которое я тогда пережил после фильма, оставалось быть таким же необычным и ошеломительным, как и во время фильма.
Скажу больше, мне страшно понравилось это ощущение, можно даже сказать, я с первого раза подсел на него как на наркотик. И когда вспоминал твой фильм, и то состояние, которое было после фильма, снова погружался в него. Иногда также ярко, подробно и отчетливо. Иногда это ощущение было смазанным и блеклым. Вызывая в себе его всякий раз заново, я уже не видел фильм целиком, а лишь – его отдельные несвязанные между собой обрывки. Мне со временем стало представляться большей частью что-то свое. Наверное, это так и должно было быть: я грезил своим. Точнее сказать, это была непросто греза, непросто какое-то представление, похожее на воспоминание. Это была какая-то другая жизнь. Настоящая, реальная полноценная жизнь, но только другая. И я, грезя, заходил в эту жизнь, И как бы жил ТАМ. По-моему, именно тогда для меня моя жизнь как бы разделилась: одна была ТУТ, другая – ТАМ. И та, что была ТАМ – оказалась гораздо интереснее. Понятное дело, и ТУТ жизнь была достаточно интересной. Нам повезло, что мы родились в нашем поселке. Что вместо детского сада у нас были водохранилище и тугаи. Но все-таки ТАМ – это вообще, это нечто такое, что даже приблизительно нельзя описать.
Но, входить ТУДА поначалу я умел только