Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тяготение к поэзии Надсона с ее гражданственностью и аллегоризмом, с ее рефлективностью и наклонностью к эффектам и внешней красивости — все это было не случайно и для Мережковского, и для других поэтов неопределенно-демократического настроения, с неустойчивым мировоззрением, с постоянными колебаниями и сомнениями. Суровая поэзия Некрасова была им не по плечу, и демократическая традиция в ослабленном — надсоновском — варианте оказалась для них той высокой ступенью, до которой еще не всем удалось подняться. При всех слабостях поэзии Надсона, при всей ее расплывчатости и порою расслабленности, в ней все-таки чувствовался дух гражданского протеста. Наш современник Илья Сельвинский справедливо заметил однажды: «Надсон находился в центре внимания русского общества прежде всего потому, что под видом борьбы с абстрактным Ваалом выступал против самого конкретного самодержавия. И это все понимали»[16]. Однако Минский и Мережковский очень недолго находились в надсоновской орбите. Минский выступил в печати со скептическим отзывом о Надсоне, и это было воспринято как политическое отступничество. В отзыве были такие слова, сказанные в тоне осуждения: «Он, как пролетарий, смотрит на безумную роскошь века с злобной завистью»[17]. В стихотворении Надсона «Оба с тобой одиноко-несчастные…» (1884), отражающем его идейные отношения с Мережковским, поэт говорит о чем-то «холодном» и «нежданном», что послышалось вдруг в их речах, из-за чего они и разошлись «со злобой мучительной».
И действительно, уже во второй половине 80-х годов у Мережковского, наряду с гражданственными мотивами, начинают звучать совсем иные ноты. Еще он говорит в своих стихах о неправде жизни, о том, что «мир полон кровью и слезами» и «опозорен человек», еще он мечтает о том времени, когда на земле «не будет ни властелинов, ни рабов» («„Христос воскрес“ поют во храме…», 1887), но в это же время в других стихах он признается, со скорбью правда, в своей нелюбви к людям и просит бога даровать ему силы полюбить своих братьев («И хочу, но не в силах любить я людей…», 1887), он хочет «Покоя, забвенья!.. Уснуть, позабыть…» (так начинается одно из стихотворений этого же переломного года). Стихотворение «Как летней засухой сожженная земля…» (1887) звучит уже как декларация новой поэзии, свободной от гражданских призывов и обращенной в иную сторону. «Мой дух к неведомой поэзии стремится», — говорит здесь поэт; это должна быть совсем особая поэзия, поэзия ночная, без мысли, поэзия смутных настроений, таинственных сказок и неясных образов. «Противен яркий свет очам больной души. Люблю я темные, таинственные сказки… Приди, приди, о ночь, и солнце потуши!» Итак, скрыться во тьме, уйти от мысли, погрузиться в иррациональное — в этих призывах уже видны контуры новой, декадентской школы, теоретиком которой вскоре стал Мережковский. В 1893 году он выпустил книгу «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы». Здесь, наряду с резкими нападками на демократическое, тенденциозное искусство, на «утилитарный, пошлый реализм», Мережковский сформулировал требования новой школы — «три главных элемента нового искусства: мистическое содержание, символы и расширение художественной впечатлительности».
В его новой поэзии появляются и символы, и мистическое содержание, звучат религиозные мотивы. Некогда он был полон сомнений, теперь в природе ему открылся бог. «Везде я чувствую, везде Тебя, господь, — в ночной тиши, И в отдаленнейшей звезде, И в глубине моей души» («Бог», 1892). У Мережковского появляются в это время пейзажи с религиозной окраской и пейзажи мистико-символического содержания, как например «Зимний вечер» (1895) — с образом луны, навевающей непонятный и непобедимый страх: «Какая тишина — Над зимними полями! Преступная луна, Ты ужасом полна — Над яркими снегами!..» Мистическую окраску приобретает у Мережковского и городской пейзаж белой ночи (в стихотворении «Белая ночь», 1894), в котором поэту видится слияние мрака со светом, радости с печалью и жизни со смертью. Всюду он хочет видеть теперь тайну, во всем прозревает он загадочное, необычайное, полное высшего смысла:
Неразгаданная тайна —В чащах леса… И повсюдуТишина — необычайна.Верю сказке, верю чуду…
(«В лесу», 1893)Обыденная человеческая жизнь почти совсем исчезает из его поэзии, ему ближе «темный ангел» смерти, «страшный ангел одиночества, последний друг» («Темный ангел», 1895). Поэтому и его герою чужды люди и их земная добродетель, он не верит в них:
Я верю только в голубуюНедосягаемую твердь, —Всегда единую, простуюИ непонятную, как смерть.
(«Голубое небо», 1894)Славословия смерти, столь характерные для декадентской поэзии, и ранней и поздней, давшие впоследствии повод Горькому создать убийственно злой образ поэта Смертяшкина, имеют в декадентской поэзии свою внутреннюю логику. Смерть для поэта-декадента — это высшая тайна и высшее одиночество, то есть самое крайнее выражение всего, к чему он стремится. Гимны смерти уживаются поэтому рядом с декларациями крайнего индивидуализма. Только что цитированное стихотворение о голубом небе заканчивается такой мольбой:
О небо, дай мне быть прекрасным,К земле сходящим с высоты,И лучезарным, и бесстрастным,И всеобъемлющим, как ты.
В «лучезарном и бесстрастном» человеке Мережковского, отрешившемся от жизни и людей, заключен весь мир, все его стихии, его противоположные свойства, его начала и концы.
Ты сам свой бог, ты сам свой ближний,О, будь же собственным творцом,Будь бездной верхней, бездной нижней,Своим началом и концом,—
восклицает Мережковский в стихотворении «Двойная бездна» (1901). В этом стихотворении есть кое-что от Тютчева, кое-что от Достоевского, но их мотивы и темы повернуты в сторону крайнего индивидуализма и этического своеволия. Если весь мир заключен в твоем «я», «лучезарном и бесстрастном», то, естественно, обе «бездны» равноценны, добро и зло равны друг другу и все жизненные пути одинаковы:
И зло и благо — тайна гробаИ тайна жизни — два пути —Ведут к единой цели оба,И всё равно, куда идти.
Для борьбы за общественные ценности при таком взгляде на мир и человека, конечно, места не остается: все грани стерты, нет различия между жизнью и смертью, между добром и злом, между радостью и страданием, между свободой и неволей. «Лучезарный» и демонический человек Мережковского становится собственным богом, а тот, «Кто цепь последнюю расторг, Тот знает, что в цепях — свобода И что в мучении — восторг».
«Двойная бездна» Мережковского очень напоминает «Два пути» Минского И тут и там в основе лежит антиобщественная идея равноценности и равноправности противоположных путей. Так сошлись дороги Минского и Мережковского. Эпигоны народничества, они быстро расстались со своими непрочными гражданскими стремлениями и перешли к декадентскому индивидуализму. Один из них временами поддавался влиянию передовых веяний, другой прочно и сразу укрепился в своей реакционно-мистической идеологии, но суть дела и направление эволюции были одинаковы.
8Иначе сложилась литературная судьба К. М. Фофанова, во многом также близкого к надсоновским настроениям и идеям. Подобно Минскому и Мережковскому, он тоже начал с гражданских стихов и тоже отошел от них. Его причисляли к поэтам «чистого искусства», и для этого были в его творчестве большие основания; сам он в своих программных стихах не раз высказывался в пользу «чистой поэзии», но не менее часто и не менее решительно выступал он и против нее, притом выступал не только декларативно, но и творчески. Характерно и то, что его декларации «чистого искусства» никогда не были агрессивны и не сопровождались отказом от гражданских идей, не говоря уже о злобных выпадах против сторонников этих идей, — таких выпадов у Фофанова не было вовсе. С самого начала своей деятельности и до ее конца Фофанов чутко слышал «вздохи нищеты больной» и не любил богатых и сильных, этих «выбросков природы», как он назвал их в одном из ранних стихотворений («Я обращаю речь к вам, выброски природы…», 1881). Он чуждался злобы, боялся ненависти, часто взывал к любви, но в то же время картины тон жизни, «где бедность ютится, горюя», вызывали в его поэзии сильные отклики, порождали мечты о грядущей победе «убогой голытьбы», и он приветствовал эту победу, даже если она будет сопровождаться «безумным мщеньем» («Чужой праздник», 1883).
Фофанов никогда не отрекался от наследства передовых борцов за правду, «глашатаев добра», борцов со злом и благоговейно хранил память о них («Отошедшим», 1889; «На добрую память», 1891, и др.). Он посвящал свои стихи казненным народовольцам и с глубокой искренностью оплакивал их «суровую постель» («Погребена, оплакана, забыта…», 1882). Но, подобно многим своим современникам, он чувствовал себя сыном «больного поколения», потерявшего цель и не знающего средств борьбы со злом, политически наивного, склонного к примирению. «Мир лжи и прозы» тяготил его, у него возникала неотвратимая потребность уйти от современного общества с его угнетением, обманом, злобой, борьбой и казнями. Отсюда и берет начало его «чистая поэзия». «Блуждая в мире лжи и прозы, Люблю я тайны божества; И гармонические грезы, И музыкальные слова» — так начинается известное его стихотворение 1887 года, дающее ключ к пониманию его эстетизма. «Чистая поэзия» Фофанова родилась в тягостных блужданиях в «мире лжи и прозы» как антитеза ему, как знак протеста против него, пусть пассивного, но все-таки протеста. Это был эстетизм, конечно, но какой-то особый, можно сказать эстетизм поневоле, в котором было много наивности и затаенной грусти.