мог. Существом беспорядка. Хоть потому, что подводка на одном глазу у нее голубая, а на другом – розовая. И вот ее черед.
– Удиви меня, солнышко.
Одуванчик кашляет в кулак. Нарочито громко, манерно.
– До-Ре-Ми-Фа-Соль-Ля-Си-Си-Са-Ля-Ми-На-Ба-Гет-Бу-Дет-Бу-Тер-Брод!
– Фасоль здесь лишняя, – замечает учитель.
Потом в комнате начались вещания. Вьюнок вещал: «Логика – дочь Насущных. Удивительно, но у нее все дома». Вождь вещал: «Логика красит губы активированным углем, чтобы не потерять расположение родителей». Вьюнок вещал: «Ты найдешь ее в восьмой комнате на втором этаже, прямо под нами». Вождь вещал: «Находка эта принесет тебе несчастье».
Принесет – не принесет, а я на всех парах приступил к поискам, которые через считанные минуты увенчались успехом. И вот что было дальше: у нее не заперто, но я мальчик церемонный – собираюсь стучать.
– Салют, милочка! – слышу, вроде, в свой адрес. Выдохнул, вхожу.
Переодетая Логика – футболка в банан под комбинезон в звездочку – носится по комнате и похабно музицирует: резко вращает колесико регулировки частот на неисправном карманном радиоприемнике, от безобразного шума отбивая сколок ритма. Запрыгнув на застеленную кровать, она припевает:
– Мне чужды радости людские и манифест тупой толпы, мол, коли воля была свыше, просты и неказисты мы. Зачем мечтать о невозможном, раз вы все так приземлены? Давайте вместе, человече, мы дружно прыгнем со скалы.
– Ужасный стих! – кричу я ей, задумав расположить к себе кнутом.
– Восхитительно ужасный стих! – отвечает, и ей все равно. Бананово-звездной конфетке на все плевать с высокой колокольни.
Тут в радиоприемнике что-то затрещало-заискрило и слегка задымило-завоняло. Она швырнула его на пол, как сосунок швыряет фантик от конфеты, и смотрит теперь на меня.
– Что предпочитаем мы чему? – спрашивает Логика; она игриста, я пьянею. – Несовершенству – пустоту!
В большинстве своем одуванчики – божьи, но этот – окаянный. Еще кроха, а уже дьяволица.
Бывало, сядет на колени, погладит по лицу да как зарядит пощечину с криком: «Б/у на лбу, так умри в одиночестве», – вскочит и затанцует в животном кадансе, оставив меня в возбуждении с алым контуром звериной лапы на щеке.
Здесь, спустя много лет, моего соседыша звать Агентом Диареи. У того страбизм. Мчась во тьме материнской утробы, он налетел на счастье жизни с такой скоростью, что расшиб о него лоб и окосел. Плохого не разумею, ведь косоглазие – роскошь. Только представьте: очи человека встречаются во взгляде, в котором все – любовь, доверие и нежность – решительно взаимно. И между ними лишь горбинка на носу. А ко мне даже кошка-копилка сурова: «[Плеяда хворей легла ржавчиной поверх юношеского румянца. Что за ужасный вышел цвет?]» Помолчи! Пусть станет скучно. Show никому не must go on. Спроси беззвучно.
– [Фатализм – это печально. Космизм – это поспешно. Коммунизм – это не выгорело. Элитаризм – это низко. Нигилизм – это тщетно. Оптимизм – это что?] – распалилась Драма вяще прежнего.
Агент Диареи завшивел. Сам Агент обезумел, а вши его – нет. Это они теперь нашептывают ему на ухо страшные мысли, которые он почасту озвучивает. Своих у него не осталось. Кроме вас, пожалуй, всем известно, на кой ляд Агента Диареи прозвали Агентом Диареи. Как-то раз он вызвался помочь в кухню, сготовить из опостылевшего всем маложирного бульона сносную похлебку. Тот день в уборных кафель треснул, перевелись газеты, обратилась в пыль керамика. Седалища вытирали рецептами, бинтами, ватой, выписками, страницами журнала посещений. Тот суп гороховый – достойный сын возмутителя Везувия – сделал ему имя. Сейчас Агент лежит напротив и мурлычет:
Едет-едет сумасход,
Баррель в сутки печка жрет.
Что же в этих бочках?
Слова моросят на тишину и, разбиваясь о нее, остаются мокрыми пятнами, пока не высыхают с обезвоженным (и потому – вялящим) течением времени. Исчезая в мире вещей, они дополняют собой миф.
Литераторы все поголовно питают слабость к тавтологии, тематическому самоповтору и еще много чему. В миру этот калейдоскоп дефектов зовут авторским стилем. Истина вот недовольна последним моим письмом и удит во мне желтобрюхий отмаз. Она говорит, что текст пестрит бессвязностью и многоголосьем. Так ведь пестрит! Бессвязность – цена сотен толкований, которым иначе вместе не ужиться. А многоголосье – это не слабина ничуть, а дар, я считаю. Его не хватает художникам вообще. Как видит Шиле? Как Шиле! Как пишет Жид? Как Жид! Как звучит Бах? Как Бах! А я вещаю тремя голосами, аки заведенный Протей.
У Метумова я (перевод с врачебного прописного) лингво-анархист-плечист-баптист-и-трубочист.
Вакенгут же, в пику прочим, в восторге от моего текста. Говорит, у меня превосходное sens de la proportion6, что касается фонетики, дородные фигуры речи. Красиво пишу, говорит. Только он по-русски ни бум-бум. Ему кириллица чисто визуально нравится.
Засада за засадой: прилипла к письму моему Краткость – пусть и названная сестрой Таланта, но дура, конечно, та еще. Да и брат ее без конца гостит у беллетристов поважнее.
А знаете, в чем закавыка? Тишина прочнее кремня. Слова ее не сточат.
И какой все-таки сюрреализм окружает обыкновенную смерть человека! А точнее – следующие за ней обряды ритуального толка. Есть, например, во многих культурах традиция смирения через продолжительное рассмотрение бродящего мяса, в котором иногда и угадывается знакомый или любимый человек, но чаще – уж нет. Православные даже целуют остывшие покойничьи лбы, а их попы за валюту исполняют над усопшим (чаще – несколькими зараз) певчий номер. Причем происходит это не у могилы непосредственно перед захоронением, как у католиков, а в церквушке – то есть дорого и многосложно, чтоб скорбящим жизнь медом не казалась и хотелось лечь уже рядышком с новопреставленным. Насильно шепнуть соседу свое memento mori7, пронося открытый гроб по улице среди бела дня, – тоже у них распространенная практика. Я, меж тем, не без восхищения отмечу, что ничего такого христианского на похоронах Логики Насущной не было. А что было – то называется шабаш, не иначе, нет-нет-нет.
На пятачке между Бамбуковым домом и поминальным шатром шел балет скорбящих понарошку. Танцевали лебеди бесстрастно и все были черные, один Тикай – кремовый фламинго. Прижимая к груди Драму, он ломился сквозь людскую толчею в шатер, чтобы взглянуть на Логику, убедиться, что его сюда не заманили обманом рассчитаться за былое. Его опасения без конца подогревала Драма.
– [Напрасно я тебя сюда тащила. Костюм этот и правда