спрашивать совета у жены.
Но все равно она была красива, а этого Ракутовича я не понимал.
Только безумец мог требовать себе цепей на шею, когда ему предлагают такую благодать.
«Не мое дело. Мое дело драться», — решил я.
Между тем меня позвал капитан.
— Слушай, дружок, — сказал он, — я сейчас отлучусь на небольшое время, а потом мы с тобой поговорим, как поддерживать друг друга во время вылазок, когда придет хам.
— А нужны ли эти вылазки? Нас мало.
— Зато мы в железе. Один латник стоит тридцати мужиков.
Я знал, что это так, но все же посоветовал вылазок не делать.
— А зачем тогда конница в четырех стенах? — рассмеялся он. — Да и хлеб я получаю не за сидение. Платят — скачи и секи.
— А если это неразумно?
— Пла-атят, — протянул он, будто этим убедил меня, и вышел.
Я подождал немного и пошел за ним. Мне было интересно посмотреть, каких людей он отправляет из крепости накануне осады.
Переходами я прошел на галерею, что выходила во внутренний двор. Я думал, что один здесь, но, присмотревшись, заметил в другом конце галереи хозяина с женой. Тогда я нашел место потемнее и там облокотился на перила.
Внизу ярко пылали факелы, освещая десяток телег. Будущая охрана — человек тридцать верховых дворян, закованных в латы, и пять кирасиров — держалась немного правее, у ворот. Из низкой двери, ведущей, видать, в какое-то подземелье, доносился лязг молота — разбивали цепи.
А потом из этой двери начали выводить людей — оборванных, обросших. Они едва шли.
Вывели десять человек.
Десятую я не сразу и заметил, такая она была худенькая. Вышла сама и сама села в десятую, последнюю телегу. За нею показался закоптелый замковый кузнец с зубилом и молотом в руке.
Факел, что держал в руках шляхтич, бросал дрожащие отсветы на эту девчонку в белом. Я сверху видел волосы, которые казались медными, а на самом деле были, по-видимому, пепельно-золотистыми. И лицо ее сейчас отливало бронзой, а обычно было, конечно, бледным, как у всех, сидящих в подземелье. Мне стало не по себе. Мало души в людях, вот что скажу я вам. И удивительно только, как это бог еще терпит наши грехи и наше бессердечие. Наверное, благодаря немногим праведникам. Да вот только где они?
— Готовься! — скомандовал капитан.
Всадники начали собираться возле телег, громыхая подковами, звякая оружием и перекликаясь.
Я все смотрел на эту худенькую девушку. Обиднее всего, что и ноги у нее были хороши, и все остальное, и движения красивы, а это самое прекрасное в женщине, если не считать глаз. Нельзя таких под замок.
— Пан, — крикнул кузнец, — уже все раскованы. К возам приковывать не надо?
— Не надо, — сказал Кизгайла.
И тут девушка подняла на него глаза, и я видел ее лицо. Брови в крутом изломе, большие серые глаза, как у оленя, глядящего на охотника влажно, беззащитно и сдержанно. А рот великоватый, и нос не совсем ровный. Неправильное обличье, и все равно таких не забывают.
И догадка, словно игла, кольнула в сердце: «Ирина». Так вот кого они вывозят? Не хотят рисковать. Думают, что Ракутович полетит выручать и снимет осаду. Негоже, паны, негоже.
А у нее ресницы задрожали и рот приоткрылся.
— Радуйся, пан, радуйся, пани Любка, загубили вы мою жизнь. Да, видать, летит сокол, раз вороны взграяли с испугу.
— Двигай! — махнул рукой пан.
И загрохотали по плитам телеги, заметалось пламя факелов. И стало все это похожим на бесовский шабаш.
А лицо пани Любки стало совсем страшным, даже зубы оскалились не как у человека. И уж когда телеги начали втягиваться в ворота, оттуда долетели слова:
— Иуда. Запродажный. Продал веру, братьев продал. Пусть сгинет твой род…
Остальные взвыли на телегах, — многие, наверное, и говорить разучились. Но начальник стражи выстрелил несколько раз бичом, и наступила тишина.
А Кизгайла, услышав последние ее слова, стал таким страшным, каким я никогда не видел человека: скулы обтянуты, глаза безумные, губу закусил.
Любка положила ему руку на плечо — сбросил. И сразу сгорбился.
А от ворот, из-под самой арки, еще долетел тот же голос, тихий и музыке подобный:
— Сдохни, Кизгайла.
Потом упала за ними решетка. Будто отрезало.
И я не вынес, пошел в свою комнату.
Завалился на постель с сапожищами — нарочно — и стал глядеть на свечу и думать на своем языке. Я начал слишком жалеть этих чужих людей и, когда жалею, думаю по-ихнему. А это не к добру.
Я ведь только уроженец кантона Швиц. И наемник. Я служу за деньги, и не мое дело судить того, кто мне платит. Вот когда он перестанет мне платить, я его самого продам, чтоб заплатить моим парням, да еще и проломлю ему череп — за бесстыдство.
И надо, надо думать на своем языке не только в бою. Боже, как давно я отрезан от родины, и нет мне туда возврата.
Уже девять лет. Даже пятнадцать.
Девять лет назад я понял, что в Германии мне и моим парням нечего делать, что там стало просторно для трусости, вероломства и скаредности. А мы холодны на поле боя и вскипаем, когда нам не платят.
Кроме того, эти немцы называли нас зобастыми чертями и белыми неграми, хотя ни зобастых, ни альбиносов среди нас не было, а были все такие парни, что один мог отдубасить троих уроженцев колбасного края.
Нам все это обрыдло, и мы подались сюда. Когда деньги в руках — не все ли равно, какое небо над головой?
И вот я здесь и даже немного стал понимать этих людей (до конца их, по-видимому, и сам господь бог не понимает).
У них холодные зимы, жгучие лета и в крови то мороз, то огонь. Они верны, как немцы, но более безрассудны и яростны в драке.
Но самое поразительное — их смерть.
Когда умирает испанец, это ужасно. Я не видел более достойного жалости зрелища. Он мужествен и жесток, но тут он дрожит и целует ковчежец с мощами. У них, да еще у тех, что на юг от реки По, беспощадный и неумолимый бог, чистилище и пламя. Когда умирает швейцарец, немец или француз-гугенот, он умирает терпеливо, ибо надеется на милосердие, раз уж он раскаялся.
А эти умирают спокойно, — за них заступается божья матерь, — так спокойно, будто у них закадычные отношения и с богом, и с чертом. И мне кажется, что они не очень-то верят в то и другое. Вслух я этого, конечно, не скажу: слишком уж смердит на земле паленым.
Я не